Все поправимо: хроники частной жизни - Александр Кабаков 28 стр.


Наконец решились сказать матери. Она, к их удивлению, приняла известие спокойно, без особенной радости, сразу сказала, что надо будет заранее договориться с Бирюзой о дополнительной помощи или, если Бирюза откажется, приискать какую-нибудь женщину, чтобы помогала стирать и могла посидеть с ребенком, когда Нине нужно будет уйти. Он удивился материной предусмотрительности, действительно, помощь понадобится — роды предстояли примерно через полтора месяца после госэкзаменов, а осенью Нине надо было выходить на работу в школу, в которую ее уже распределили, ездить в Измайлово, в ясли же, конечно, сразу не попадешь, да и невозможно сразу отдать в ясли.

Вдруг среди разговора мать заплакала, вытирая пальцами широко открытые глаза. Нина подошла к ней, осторожно, почти не касаясь, погладила по ставшим за последний год совсем белыми, истончившимся и поредевшим волосам.

— Леня, — сказала мать, — Леня…

И замолчала, прижавшись головой к Нининому животу.

Он стоял рядом, не зная, что делать. В последнее время он тоже часто вспоминал отца, эти воспоминания были тревожными, иногда ему казалось, что они снова в Заячьей Пади, отец жив, но вот-вот что-то случится, и он чувствовал себя напуганным мальчишкой.

Появились основания и для реальной тревоги: уже почти месяц не приходил товар из Тбилиси и не звонили от Анзори. С ребятами обсудили ситуацию и решили пока сами не звонить, подождать еще по крайней мере неделю. Но он уже представлял себе, что будет, если дело с водолазками кончится, — придумывать другой заработок, снова заниматься случайными тряпками… Доход неминуемо уменьшится, а именно сейчас деньги будут нужны, как никогда прежде. После университета светила работа в секретном подмосковном кабэ, сто десять рублей и полтора часа езды в одну сторону, и это был еще лучший вариант, а в худшем — школа или техникум, преподавание математики и физики за восемьдесят или девяносто. Белый однажды заикнулся о валюте, но на него замахал руками Киреев и даже Витька высказался резко неодобрительно, расстрел Рокотова и Файбишенко напугал всех, притихла даже обычная фарца.

Словом, перспективы замаячили невеселые, он считал и пересчитывал накопленное и прикидывал, на сколько времени этого хватит, когда родится ребенок. Сумма уже была приличная, но когда он начинал складывать все будущие траты, получалось, что хватит только на несколько первых месяцев, а потом придется добывать на текущую жизнь неведомым пока способом. Профессиональная карьера, даже если она удастся, не обещала настоящего благополучия: в лучшем случае через пару лет можно получить старшего инженера и сто сорок, еще года через три защитить диссертацию, стать кандидатом, вступить в партию — а на это очереди можно ждать и пять лет — и сделаться начальником группы, еще лет через пять сектора… Годам к тридцати пяти, если все будет идти идеально, можно получать рублей триста — триста пятьдесят, начать писать докторскую… От такого будущего его пробирал озноб, а другого, он понимал, быть не может, вечно фарцевать не удастся, даже если поток водолазок снова потечет, это не будет продолжаться долго.

Он ощущал бессилие и безнадежность. Обсудить положение было не с кем, с Ниной он никогда не говорил о делах, и уж конечно с ней невозможно было говорить о таких вещах теперь, с матерью — тем более, а с ребятами говорить было бессмысленно, все уже было сказано. Общее дело замерло, они стали совсем редко встречаться. Иногда под вечер заезжал Киреев, привозил бутылку водки, Нина ставила на стол в кухне еду и уходила — ей было трудно подолгу сидеть и выносить сигаретный дым. А они ужинали, почти все время молчали, молча чокались, если же начинали разговор, то о не имеющем отношения к делам и деньгам. Белый звонил почти каждый день просто так — узнать, как Нина, как мать, как дела в университете, в общем, отметиться. Он ожесточеннее всех думал о том, как выкрутиться из нового положения, но не придумал ничего, кроме предложения позвонить Анзори и узнать, в чем дело.

Но звонить Анзори не хотелось, звонок этот оттягивался.

А Витька вообще исчез, не отвечал по телефону и сам не обнаруживался — видимо, полностью погрузился в свои зубные дела, чтобы компенсировать перерыв в торговле.

Шел к концу короткий февраль, сверкал снег, и ясное высокое небо временами казалось совсем весенним.

Однажды днем он сидел дома, военки не было, и он без дела валялся, листал «Юность», дремал, думал все о том же и не мог ничего придумать… В другой комнате мать слушала радио, оно орало на всю квартиру, и он с трудом расслышал телефонный звонок. Звонила Таня.

— Ну, значит, все? — спросила она, не здороваясь.

Он молчал. Он не ждал этого звонка, хотя понимал, что рано или поздно она снова возникнет, но оказался не готов к разговору и молчал в трубку.

— Ты вообще ничего не скажешь? — спросила Таня.

В ее голосе он не услышал слез и обрадовался. Голос был спокойный, и он подумал, что Таня просто решила подвести итог. Он не мог представить, что она испытывает сейчас, разговаривая с ним, куда-то ушло то понимание, которое ее чувства делало его чувствами раньше, когда он ощущал ее боль.

— А что я могу сказать? — тихо ответил он. Теперь с ее стороны в трубке возникло молчание.

— Таня, — окликнул он. — Таня, ты что?

Молчание превратилось в пустоту, и он представил себе, как она стоит возле телефонного столика, положив трубку рядом с аппаратом, и смотрит в темноту прихожей.

— Таня, — повторил он, — Таня, алё…

Никто не отвечал, пустота шуршала в проводах. Он осторожно положил свою трубку на рычаги, пошел в ванную и долго смотрел на себя в зеркало. Из зеркала напряженно, изучающе смотрел круглолицый, начинающий еле заметно лысеть со лба молодой человек. Теперь уж с Таней все кончено, подумал он.

Была оттепель, снег стремительно исчезал, кое-где темнели асфальтовые пятна, у тротуаров стояли глубокие серые лужи, полные мелких ледяных осколков.

Он вышел на Маяковку к Театру кукол, перешел дорогу к «Современнику», постоял перед афишей, двинулся дальше, к «Пекину», и побрел по Садовой к планетарию, точнее, к комку рядом с планетарием, торговавшему фотоаппаратами, приемниками и магнитофонами. Он подумывал заняться фото- и радиоаппаратурой, хотя видел проблему, которую пока не знал, как разрешить, — нужны были выездные люди, которые привозили бы эту аппаратуру.

Еще издали он увидел маячившую перед комиссионкой знакомую фигуру, это был поэт, которого часто встречали в «Эльбрусе». Поэт тоже заметил его, приветственно поднял руку. Поговорить отошли ко входу в планетарий, подальше от магазина, чтобы зря лишний раз не светиться. Разговор сразу пошел интересный, будто поэт угадал его мысли: у поэта был человек, который привозил технику, отец одной знакомой девочки, он отдавал привезенное поэту по хорошим ценам, но дальше возникали трудности. Во-первых, поэт, как и положено гуманитарию, в технике ничего не понимал, не мог сделать поставщику грамотный заказ перед его отъездом, не знал, что лучше уходит, и был неспособен толком запомнить даже названия самых ходовых моделей магнитофонов и транзисторных приемников. Во-вторых, он опасался сдавать вещи в комиссионку по своему паспорту — ему хватало неприятностей со стихами, в любой момент можно было вылететь из Литинститута и загреметь в армию, рисковать из-за фарцовки он не хотел, некоторое вольнодумство его преподаватели могли простить, художник все-таки, но спекуляцию не простили бы никак.

Идея начинала вырисовываться. Поэт мог брать приемники и магнитофоны у своего поставщика под заказы, которые можно было бы получать из Тбилиси от Анзори и его друзей. В Грузии техника уходила бы вдвое дороже, чем в московской комиссионке. Все были бы при деле и довольны, проводники ездили бы из Москвы с толком, а со временем дело можно было бы расширить, если бы удалось привлечь высокими грузинскими ценами и коллег поставщика.

Идею решили отметить. Взяли в гастрономе в высотке на Восстания бутылку украинского, самого дешевого портвейна с этикеткой «бiле мiцне», зашли в пельменную возле зоопарка, разлили под высоким мраморным столиком в стаканы от предварительно выпитого компота, проглотили по паре быстро остывающих пельменей… Матери, заходившие покормить детей после похода в зоопарк, косились на двоих, одетых, как иностранцы, но закусывавших бормотуху недоваренными пельменями. Поэт легко опьянел и уже рассказывал о себе. Жил он с матерью в полуразвалившейся деревянной халупе возле платформы Северянин, отец не вернулся с фронта, мать работала подпольной портнихой, всю жизнь боялась фининспектора и участкового. Сам поэт еще с начальных классов ездил в литкружок в Дом пионеров в переулке Стопани, в Литинститут поступил легко и с блеском. Сейчас учеба шла к концу, надо было подумать о том, чем жить дальше, — десяток стихотворений, которые можно в лучшем случае опубликовать за год в разных журналах, не прокормили бы, а на сборник даже в мечтах можно рассчитывать лет через пять — семь, хотя в «Совписе» к нему отнеслись очень хорошо и сданную весной рукопись уже поставили в очередь на издание. Значит, надо было искать работу, и он уже закинул удочку в одну небольшую ведомственную газету, там есть знакомый малый, и, если дело выгорит, можно будет сесть литсотрудником на сто сорок плюс гонорары, а это уже что-то…

Допив бутылку липкого, сильно отдающего горелым сахаром вина, они вышли из забегаловки. Долго прощались, обменивались телефонами — у поэта в развалюхе на Северянине телефона не было, и он дал номер девочки, через которую все можно передать. Потом поэт своей колеблющейся, развинченной походкой высокого, но неспортивного человека побрел на Воровского в надежде, что какой-нибудь знакомый член Союза писателей проведет в писательский ресторан, в ЦДЛ, а он, позвонив Белому из автомата — диск еще не оттаял и еле проворачивался, — пошел к метро, договорились встретиться у Белого и обсудить новую идею, по телефону он только сказал, что есть дело.

У Белого просидел до вечера, а когда вернулся домой, все заботы разом забылись — Нина вернулась из института раньше обычного, плохо себя чувствовала, тянуло низ живота, испугались, что повторится позапрошлогоднее, но она не хотела вызывать врача. К ночи стало полегче, часов в двенадцать она уснула, а он пошел на кухню, курил, стоя в темноте у окна, смотрел на отблеск огней Горького и Маяковки, думал о будущем и опять не мог придумать ничего хорошего — будущее виделось тоскливым.

Утром перед началом военки в группу пришел Ванька Глушко и сообщил, что в четыре комсомольское собрание курса в большой амфитеатровой аудитории, присутствовать всем обязательно, будет приниматься резолюция с осуждением оторвавшихся от народа и угождающих американцам художников, поэтов и писателей. Стояли на легком морозе раздетыми, курили вокруг урны возле спецкласса.

В его планы никак не входило сегодня задерживаться, вечером собирались встретиться с ребятами у Белого, обсудить подробно новую идею относительно радиотехники, должен был прийти Киреев, который в приемниках и магнитофонах хорошо разбирался, и даже Витька обещал подтянуться. Он протиснулся к Ваньке и тихо сказал, что никак не сможет быть, беременная жена плохо себя чувствует, а мать вообще давно не встает, и ему надо обязательно быть дома как можно раньше.

Глушко стоял под легким снегом в одной ковбойке, демонстрируя здоровье. Светло-серыми без блеска глазами он уперся прямо в глаза отпрашивавшегося и некоторое время молчал. Потом достал из нагрудного кармана мятую пачку «Севера», медленно вытряс папиросу, смял двумя вмятинами мундштук, медленно прикурил, особым хитрым образом пряча спичку в ладонях, и только тогда ответил.

— Придется жене потерпеть, Салтыков, — сказал он, тягуче сплюнул на снег, затянулся и, медленно выпустив дым, продолжал: — Ты ж с ней рожать все равно не пойдешь, пусть привыкает. А на собрании надо быть. Каждый должен от себя сказать. Вот ты, к примеру, что думаешь про абстракционизм?

— Да ничего я не думаю… — Он не успел сообразить, что надо отвечать, и теперь слова вылетали из него сами, он чувствовал, что его несет, и уже ненавидел Ваньку, и ничего не мог с собой поделать. — Насрать мне на них, я их картин не видел и видеть не хочу, чего я о них могу сказать? Ну, считай, что я проголосовал, как большинство…

— Сам не видел, — усмехнулся Глушко, — а партийной оценке, которая была дана, ты, значит, не доверяешь… Ну, ладно. Не в абстракционистах дело. Ты вот скажи, ты Илью вашего читал?

— Какого нашего Илью, — не понял он, — какого еще Илью?

— Эренбурга, какого ж еще. — Ванька неотрывно смотрел в лицо, не в глаза, а почему-то на подбородок. — Мемуары Ильи Григорьевича Эренбурга. Неужели не читал? Все читали…

— А почему Эренбург «наш»? — Он все еще не понимал. — Чей это «наш»?

— Ну, Салтыков, ты не придуривайся… — Ванька снова усмехнулся, но на этот раз усмешка была откровенно злобная. — Чей Эренбург, это всем понятно. Твоей матери отчество как? Ильинична, правильно? И он Илья. Не родственники?

Снег пошел гуще. Группа потянулась в спецкласс вслед за офицером-преподавателем, а он все стоял под снегом и думал, что делать. Глушко он ничего не ответил, не нашелся, и тот, спокойно докурив, ушел, а он остался стоять возле урны, глядя на свои трясущиеся после разговора руки. Все снова, думал он, все снова, и так будет всегда.

На собрание он не пошел, сразу после военки поехал к Белому, рассказал ему, пока не пришли ребята, о разговоре с Глушко. Белый расстроился.

— Надо было идти на это блядское собрание, — сказал Белый. — Неприятности будут. Сейчас везде собрания, все осуждают. У нас в дэка тоже было, мне выступать пришлось. Сказал, что Эренбург принизил подвиг советского народа в войне…

Незаметно разговор сделался серьезным. Слухи о том, что Хрущев на выставке нес художников матом, статьи в «Правде» и «Комсомолке», собрания наводили Белого на мысль, что дело идет вообще к закручиванию гаек. То, что с Солженицыным продолжали носиться, Белого никак не утешало, он считал, что, во-первых, Солженицына жизнь интеллигенции не волнует, и даже если ему дадут Ленинскую премию, абстракционистов и прочих американских подражателей это не помешает давить, и, во-вторых, рано или поздно самого Солженицына придавят.

— Ты, Солт, не понимаешь… — Белый, одеваясь, бегал по комнате и яростно натягивал штаны, влезал в рубашку, застегивался, путая пуговицы. — Не понимаешь, что все связано. Прижмут поэтов, возьмутся за джаз, покончат с джазом — доберутся до стиляг, начнут фарцу сажать всерьез… Дело врачей новое устроят, и сами не заметим, как на Колыме окажемся! Лажа, Солт, большая лажа начинается, вот увидишь…

Белый за последнее время полностью поменял свои взгляды, уже не считал, что в сталинских репрессиях была объективная необходимость, в разговорах ругал даже и Ленина за красный террор, а уж кукурузника Хрущева иначе, как «жопа с ушами», не называл. Впрочем, понижал, конечно, голос, а диск телефона проворачивал и закреплял карандашом — считалось, что это мешает им прослушивать.

Он думал над словами Белого и не находил, что возразить, хотя возразить очень хотелось, страшные перспективы делали жизнь, и без того в последнее время становившуюся все тяжелее, невыносимой. Он чувствовал, что страх обволакивает его, было такое ощущение, будто бежишь в воде. И никакого выхода он найти не мог, не существовало возможности изменить жизнь — Нина, мать, осенью появится ребенок, дело с водолазками, видимо, накрылось, придется снова носиться по городу за тряпками, налаживать сбыт техники и все время бояться и знать, что впереди все то же самое — навсегда.

Пришел Киреев, и почти сразу за ним — Витька. Поговорили еще немного, настроение у всех было паршивое, решили не просто выпить, а погудеть в тесном кругу. Он решил позвонить Нине — сказал, чтобы приезжала, если хорошо себя чувствует. Киреев расстался с соседкой навсегда, ее загрызла вина перед мужем, поэтому Кирееву даже теоретически некому было звонить, он был одинок. Белый вызвонил поэтессу, которая как раз приехала из Ленинграда и жила у своей тетки на Беговой, поскольку родители Белого, хоть и проводили все время на даче, могли появиться в любую минуту. Витька, конечно, никому звонить не стал — он женщин с друзьями по-прежнему не знакомил. Кинули на пальцах, кто пойдет за выпивкой, Киреев отчаянно спорил: «Солт после счета палец разогнул, вот он пусть и идет!» Белый дал денег — он как раз продал несколько последних водолазок, и общей выручки Должно было хватить на коньяк и сухое.

Он вышел в сумерки. В сизом воздухе растекалась автомобильная гарь, улица оглушала гудками, скрипом тормозов, звоном осаживавшего у остановки трамвая. Перед гастрономом снег был растоптан в черную кашу. Он встал в очередь, которая через весь зал тянулась к кассе, и, пока медленно, шаг за шагом, продвигался, продолжал думать о жизни. Постепенно настроение необъяснимо изменялось, ушло отчаяние, и он, топчась на грязном кафеле магазинного пола, ощутил вдруг прилив умиротворенности — его ждут друзья, сейчас приедет жена, все хорошо, все наладится, хватит сил все устроить… Набрал две тяжеленные, режущие руки авоськи, горлышки бутылок высовывались в ячейки. На обратной дороге поскользнулся и едва не брякнулся со всем бьющимся грузом, но, балансируя авоськами, удержался на ногах и пришел в еще лучшее состояние души — ему везет и будет везти.

У Белого просидели до середины ночи. Позвонили поэту Стасу, с которым все за последние дни познакомились и даже подружились, он приехал с очаровательной актрисой ТЮЗа, коротко стриженной травести с детским голосом, привез много вина. Выпили все до капли, Киреев бегал на улицу, ловил таксиста и брал у него еще пару бутылок водки, все были веселые, но не очень пьяные. Белый танцевал со своей поэтессой и с Ниной, держа ее далеко от себя, хотя ее живот почти не был заметен, Киреев изобразил нечто вроде шейка с актрисой. Витька благожелательно смотрел на веселье, но сам не танцевал, тихо разговаривал с поэтом о предстоящих делах.

А он смотрел на друзей и радовался миру в душе, и повторял про себя «все будет хорошо, все будет хорошо», и когда собрались с Ниной уходить, поцеловал ее в прихожей — подал шубу, прижался сзади и поцеловал в щеку рядом с ухом, в выбившийся из прически золотистый завиток. Никто, кажется, не заметил их ухода — в гостиной гремела музыка, а из кухни доносилось монотонное, с подвывами, бормотание, это ленинградка читала Стасу, казавшемуся ей московской знаменитостью, свои стихи.

Назад Дальше