Что же происходит в этом эпизоде на уровне связи мотивов? В структуре повествования «кошка» на рубеже перехода от младенчества к детству как бы передает девочку попечению «англичанки». При этом если 'ангорская кошка' на семантическом уровне продолжает мотивный ряд 'медведицы' (эта связь отмечена и аргументирована у Фарыно), то 'англичанка' открывает, в чем мы убеждаемся позднее, поле растительного кода. Входя в повествование вместе с «родной и милой» Мотовилихой, англичанка по существу эксплицирует 'Мотовилиху на персонажном уровне. В дальнейшем повествовании вводится окончательно атрибутирующее англичанку имя'Hawthorn = боярышник'. Тогда, возвращаясь к началу, мы уясняем подспудную мотивацию этой странной трансформации «помощника» и связи нового персонажа с локусом. Мотовилиха и англичанка, атрибутированная 'боярышником', объединяются мифопоэтикой вилы, «родной и милой» покровительницы, феи, оберегающей детство девочки.
На очередном возрастном рубеже, на грани перехода от детства к отрочеству, англичанка исчезает так же неожиданно, как ранее исчезла ангорская кошка: «вскоре и как-то незаметно на ее месте выросла какая-то чахлая француженка». «Выросла» и «чахлая» – следы растительного кода, введенного появлением англичанки. Но француженка не заменяет мисс Hawthorn. Не случайно англичанка покидает дом не своей волей, ее изгоняют как бы по злому навету: «госпожа Люверс по самому пустому поводу наговорила резкостей англичанке, и в доме ее не стало» (Пастернак 1991, 38).
Сее уходом девочка лишается защиты. Функционально француженка не «помощник», а скорее «вредитель». Недаром она остается безымянной и уходит из жизни бесследно и беззвучно, как бы стираясь из текста жизни девочки: «впоследствии Женя припоминала только, что француженка похожа была на муху и никто ее не любил. Имя ее было утрачено совершенно, и Женя не могла бы сказать, среди каких слогов и звуков можно на это имя набрести» (Пастернак 1991,39).
Прослеженная цепочка «второстепенных» персонажей обнаруживает своеобразную нарративную логику Пастернака. Появление персонажей в повести и их исчезновение обусловлены не столько взаимосвязями референтного плана повествования, сколько творческой концепцией жизни. Жизнь сама «зиждет, ладит и шьет» человека. Она «делает с ним то, что она считает нужным, веским и прекрасным» (Пастернак 1991, 38), и, в частности, посылает к нему «чудесных помощников» и вестников, таких как Цветков, мисс Hawthorn или Евграф Живаго. Соответственно этой концепции жизни Пастернак уже в «Детстве Люверс» использует логику повествования волшебной сказки, предвосхищая те принципы сюжетосложения, которые позднее так широко развернутся в «Докторе Живаго», вызывая многочисленные упреки ревнителей «правды жизни». А у Пастернака человек тем полнее и органичнее – без «суков в душе» и в согласии со «вселенной» – развивается, чем более он открыт жизни и доверчив к ней, чем менее он пытается вмешаться в ее таинственную работу. Так открыты работе жизни и творчески пассивны у Пастернака доктор Живаго и Женя Люверс.
Анализ повествовательной логики Пастернака подтверждает связь 'англичанки' и 'Мотовилихи', их семантическую тождественность. Мотовилиха открывает в повести обширный ряд сказочного, магического, окружающего девочку. Возникает вопрос, почему именно этот локус был избран Пастернаком для такой роли в повествовании? Конечно, есть универсальные лингвистические свойства имени, которые провоцируют его прочтение в духе демонологической женской персонификации: грамматический род и характерная семантика женских имен на – иха. Но более, на наш взгляд, значительным основанием для антропоморфизирующего воображения Пастернака оказалась локальная семантика имени. В Перми Мотовилиха – это городское урочище, которое издавна имеет репутацию «нехорошего», шире – магического локуса, с которым связаны многочисленные поверья.
Такой семантический ореол Мотовилихи утвердился очень рано, его следы легко обнаружить в пермском городском фельетоне начала XX в. Он не только сохранился до нынешнего дня, но даже активизировался, его следы обнаруживаются в местной художественной практике последних лет. Свою историческую версию семантики этого городского урочища дает, например, пермский прозаик Михаил Антипин. По его мнению, мистический колорит Мотовилихи объясняется складом сознания ее коренных жителей: «они же пришли из деревни, а значит, они принесли культ земли <… > древнюю культуру. У них это в крови. Знахари, провидцы там остались. <...> Христианство все это вытеснило, но язычество в их душах осталось: они верят в домовых, ведьм, колдунов, нечистую силу, сглаз»[298]. Перу Антипина принадлежит, кстати, колоритная, в духе фэнтэзи, повесть «Мотовилихинская ведьма».
Приведем еще один литературный вариант мотовилихинской мифологии – стихотворение пермского поэта Вячеслава Ракова: «В ползучей Мотовилихе замри. II Здесь водятся местами упыри, II Здесь время не заметит, как пройдет II На колких ножках задом наперед <…>// Да, скифы мы, да, азиаты мы. II Ползут над Мотовилихой дымы, II Ползет трамвай под номером четыре// И Кама расползается все шире» (Раков 1999).
Примеры можно умножить. В какой мере этот, мотовилихинский, срез локальной семантики Перми был знаком Пастернаку, ответить сегодня невозможно. Но в том, что Мотовилиха была ему памятна, сомневаться не приходится. Недаром гораздо позднее она отозвалась в названии пригородной станции РазіШЛье, откуда Юрий Живаго впервые увидел легендарный Юрятин.
Подводя итог сказанному, заметим, что конкретное локальное имя семантически упруго, оно «навязывает» тексту свой рассказ. Может быть, именно поэтому впоследствии Пастернак предпочел поместить героев «Доктора Живаго» в географически и исторически более абстрактный и потому содержательно более пластичный локус. Многие черты топографии вымышленного, как Фиальта, Юрятина до сих пор различимы в Перми, но семантически это место уже иное.
То обстоятельство, что помимо универсальной семантики в культуре существуют локальные семантические поля, интегрированные именем места, к которому они приурочены, предъявляет свои требования к интерпретации художественных текстов. Соотнося повесть Пастернака с пермским текстом, мы выявляем в ней тот уровень сцепления мотивов, который иначе, вне локального контекста, неразличим. В «Детстве Люверс» отчетливо различимо влияние места, его давление на текст.
Библиография
Агапкина Т. А.: 1995,'Растения-обереги, Энциклопедия славянской мифологии, Москва, 331–332.
Агапкина Т. А., Усачева В. В.: 1995,'Боярышник', Славянские древности: Этнолингвистический словарь: в 5 тт., Москва, т. 1, 242–244.
АЛК – Архив лаборатории литературного краеведения кафедры русской литературы Пермского государственного университета.
Баевский В. С: 1980,'Миф в поэтическом сознании и лирике Пастернака (Опыт прочтения) , Известия АН СССР. Серия литературы и языка, 1980,№ 39 (2), 116–127.
Вязев В.: 1995, 'Что происходит с пермским гербом', Губернские вести, октябрь.
Грибова Л. С: 197 5, Пермский звериный стиль, Москва, 82–85.
Гура А. В.: 1995, 'Медведь', Славянская мифология: Энциклопедический словарь, Москва, 255–257.
Даль В. И.: 1955, Толковый словарь живого великорусского языка, Москва, т. 2.
Дёринг-Смирнова Р.: 1999,'Пастернаки Вайнингер', Новое литературное обозрение, 1999, № 37.
ДРВ – Древняя Российская Вивлиофика, Москва, 1791, ч. 18.
Жолковский А. К.: 1994, 'Экстатические мотивы Пастернака', Жолковский А. К., Блуждающие сны и другие работы, Москва, 288–295.
Иванов В. В., Топоров В. Н.: 1994,'Медведь', Мифы народов мира, Москва, т. II, 128–130.
Каменский В.: 1916, Степан Разин, Москва.
Клубкова Т. В., Клубков П. А.: 2000,'Русский провинциальный город и стереотипы провинциальности', Русская провинция: миф – текст – реальность, Москва – С. – Петербург, 20–29.
Крученых А., Хлебников В.: 1912, Мирсконца, Москва.
Крученых А., Хлебников В.: 1914, Старинная Любовь; Бух лесиный, С. – Петербург.
Лурье М. Л.: 2001, «Весьегонск городишко пребеднейший»: (Взгляд на уездный город в путевых заметках XIX века) , Провинция как реальность и объект осмысления, Тверь, 124–140.
Мандельштам О. Э.: 1990,'Заметки о поэзии', Сочинения, в 2-х тт., Москва, т. 2.
Неганов С: 1993,'Герб, дошедший через века', Вечерняя Пермь, 1993,23 февраля.
Николаев Ю.: 1995, 'К истории герба Пермского', Губернские вести, 1995,2—30 октября.
Оборин В. А., Чагин Г. Н.: 1988, Чудские древности Рифея, Пермь.
Осоргин М.: 1901,'Московские письма', Пермские губернские ведомости, 1901,23 марта.
Пастернак Б. Л.: 1965, Стихотворения и поэмы, Москва – Ленинград.
Пастернак Б. Л.: 1991, Собрание сочинений, в 5-ти тт., Москва, т. 4.
Пастернак Е. Б.: 1997, Борис Пастернак: Биография, Москва.
Попов Е. А.: 1879, Великопермская и Пермская епархия, Пермь.
Провинция: 2000, Провинция: поведенческие сценарии и культурные роли, Москва, 2000.
Николаев Ю.: 1995, 'К истории герба Пермского', Губернские вести, 1995,2—30 октября.
Оборин В. А., Чагин Г. Н.: 1988, Чудские древности Рифея, Пермь.
Осоргин М.: 1901,'Московские письма', Пермские губернские ведомости, 1901,23 марта.
Пастернак Б. Л.: 1965, Стихотворения и поэмы, Москва – Ленинград.
Пастернак Б. Л.: 1991, Собрание сочинений, в 5-ти тт., Москва, т. 4.
Пастернак Е. Б.: 1997, Борис Пастернак: Биография, Москва.
Попов Е. А.: 1879, Великопермская и Пермская епархия, Пермь.
Провинция: 2000, Провинция: поведенческие сценарии и культурные роли, Москва, 2000.
Пруст М.: 1992, По направлению к Свану, Москва.
Раков В. М.: 1999, Пермь Третья: Книга стихов, Пермь (Рукопись АЛК).
Риффатер М.: 1992,'Формальный анализ и история литературы', Новое литературное обозрение, 1992, № 1.
Смирнов И. П.: 1977, Художественный смысл и эволюция поэтических систем, Москва.
Сперансов Н. Н.: 197 4, Земельные гербы России XII–XIX вв., Москва.
Спицын А. А.: 1902а, Древности камской Чуди по коллекции Теплоуховых, С. – Петербург (Материалы по археологии России, вып. 26).
Спицын А. А.: 19026, 'Гляденовское костище', Записки Русского археологического общества, С. – Петербург, вып. 1–2,228–269.
Спицын А. А.: 1906, 'Шаманские изображения', Записки отделения русской и славянской археологии Русского археологического общества, С. – Петербург, 1906, т. 8, вып. 1,29—145.
Толстая С. М.: 1995, 'Вила', Славянская мифология, Москва.,1995, 91—
92.
Топоров В. Н.: 1994,'Растения',Ми$)ы народов мира, Москва, т. II, 368–371.
Фарыно Е.: 1993, Белая медведица, ольха, Мотовилиха и хромой из господ: Археопоэтика «Детства Люверс» Бориса Пастернака, Stockholm.
Фасмер М.: 1996, Этимологический словарь русского языка: в 4-х тт., С. – Петербург, т. I, П.
Хлебников В.: 1914а, Творения: 1906–1908, Москва.
Хлебников В.: 19146, Ряв! Перчатки: 1908–1914, С. – Петербург.
Юнгрен А.: 1991, 'Урал в «Детстве Люверс» Б.Пастернака', Russian Literature, т. XXIX, № IV, Special Issue: The Metaphor of Journey, Amsterdam, 489–500.
Bjorling E: 1982,'Child Perspective: Tradition and Experiment: An Analysis of «Detstvo Ljuvers» by Boris Pasternak', Studies in 20th Century Russian Prose, Stockholm.
Ю.Л. Фрейдин (Москва) Пространство Урала у О. Мандельштама
В июне 1934 г. по приговору Особого совещания О. Э. Мандельштам был под конвоем трех солдат сослан в Чердынь на три года за общеизвестное теперь антисталинское стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны…». В пяти-дневной бессонной дороге у него обострился травматический тюремный психоз. Первоначально местом пребывания поэту и приехавшей вместе с ним жене, Надежде Яковлевне, была определена городская больница (по-видимому, из-за очевидного даже для конвоиров и других официальных лиц неблагополучного общего и душевного состояния ссыльного). Как рассказывает Н. Я. (книга «Воспоминания», главы: «Шоколадка», «Чердынь», «Галлюцинации»), в первую чердынскую ночь, когда она ненадолго задремала, Осип Эмильевич в бреду выбросился из окна высокого второго этажа кирпичного корпуса больницы, но упал на вскопанную землю и потому не разбился, а лишь сломал плечо – этот закрытый перелом был диагностирован только в Воронеже. На следующий день Надежда Яковлевна стала тревожить взволнованными телеграммами родных и знакомых, в том числе высокого заступника – Николая Ивановича Бухарина. По их ходатайству место ссылки было заменено на выбранный самим поэтом Воронеж. Условия там были относительно сносными. И все же лишь весной 1935 г. О. Мандельштам вновь обрел способность писать стихи.
Тогда, вслед за несколькими непосредственно воронежскими, появились и «уральские» стихотворения: о Каме – полноводной речной части прошлогоднего маршрута («Как на Каме-реке глазу темно, когда…» в двух редакциях и «Я смотрел, отдаляясь, на хвойный восток іі Полноводная Кама неслась на буек»); «Стансы», где в третьей строфе («Подумаешь, как в Чердыни-голубе…») в энигматических метафорах излагаются события этих нескольких первых дней ссылки, – там появляются названия Тобол и Обь, расширяющие пространство стихов далеко на восток; стихотворение обо всей пятидневной дороге на Урал («День стоял о пяти головах. Сплошные пять суток//Я, сжимаясь, гордился пространством за то, что росло на дрожжах»); стихотворение об «уральском» фильме «Чапаев» («От сырой простыни говорящая…»), преемственное по отношению к предыдущему, – ведь это там в последней строфе «Говорящий Чапаев с картины скакал звуковой», но также, восхищенно-амбивалентным восклицанием – «Чуден жар прикрепленной земли!» – связанное и с воронежскими строками о «земле и воле» («Чернозем»). Еще четыре реминисцентных, почти мечтательных упоминания находим среди воронежских зимних стихов начала 1937 г.: «О, этот медленный, одышливый простор…» («На берегах зубчатых Камы»); «Я нынче в паутине световой…» («Таких прозрачных, плачущих камней//Нет ни в Крыму, ни на Урале»); «Средь народного шума и спеха…» («Шла пермяцкого говора сила») и «Разрывы круглых бухт, и хрящ, и синева…» («Ты, горловой Урал, плечистое Поволжье»),
Так поэт воспел впервые увиденное им пространство Урала, воздав ему дань восторга и восхищения. В письме из Воронежа тяготящийся своей «прикрепленностью» Мандельштам просит похлопотать, чтобы ему заказали путевые очерки об Урале – он готов в качестве «корреспондента» совершить повторное, на этот раз добровольное путешествие по тому же уральскому маршруту.
Надежда Яковлевна, подробно описывая путь на Урал и краткое пребывание в Чердыни, упоминает, что в дорогу они взяли томик Пушкина, и на одного из конвоиров – естественно, солдата «внутренней службы» – произвел сильное впечатление рассказ старого цыгана о ссылке Овидия («Воспоминания», глава «Тезка»), Думается, что этот мотив отмечен Н. Я. не случайно. Параллели с пушкинским веком и пушкинской судьбой были очень важны для Мандельштама и его современников. На этих параллелях построил Маяковский свой разговор с памятником первому поэту. Их подчеркивал Пастернак в стихотворении 1931 г. «Столетье с лишним – не вчера, // Но сила прежняя в соблазне // В надежде славы и добра // Взглянуть на вещи без боязни<...> И те же выписки из книг, // И тех же дат сопоставленье» и годом раньше, в сложном каламбурно организованном коллаже, совмещающем пушкинскую маленькую трагедию «Пир во время чумы» с классическим платоновским диалогом «Пир», где собеседники обсуждают темы искусства и красоты: «<...> Что мы на пиру в вековом прототипе, // На пире Платона во время чумы» («Лето»). Это обстоятельство уже давно было отмечено Л. Флейшманом. Последняя строфа пастернаковского стихотворения начинается: «И это ли происки Мэри арфистки <„.»>.
В 1931 г. Мандельштам вводит тему и образы пушкинского «Пира во время чумы» в стихотворение, известное под «домашним» названием «Фаэтонщик»: «На высоком перевале II В мусульманской стороне//Мы со смертью пировали —// Страшно было, как во сне. <…>Под кожевенною маской// Скрыв ужасные черты <…> Это чумный председатель II Заблудился с лошадьми!». А тремя месяцами раньше, в стихотворении «Я скажу тебе с последней // Прямотой…», в «сниженном» лексико-стилисти-ческом обрамлении, у Мандельштама появляется пушкинское, из «Пира во время чумы», а теперь уже и Пастернаковское, из «Лета», имя Мэри: «Ангел Мэри, пей коктейли, // Дуй вино».
Мандельштам, который, по свидетельству Анны Ахматовой, к Пушкину относился очень лично и редко упоминал его имя, в конце 1920-х годов упорно добивался командировки в Армению, не объясняя причин своего упорства. Поездка в Армению и Грузию состоялась в 1930 г., и тогда-то, после пятилетнего перерыва, поэт снова начал писать стихи. А теперь припомним, что пушкинское «Путешествие в Эрзерум» пришлось на 1829 г., и такое совпадение вполне могло волновать, а может быть, и вдохновлять Мандельштама.
Чувствительность поэта к подобным сопоставлениям проявляется в стихах, примыкающих к циклу «Армения» (октябрь 1930). В финале стихотворения «Дикая кошка – армянская речь…» дается метафорическая и паронимическая аллюзия на описанную Пушкиным встречу с гробом Грибоедова («Долго ль еще нам ходить по гроба, // Как по грибы деревенская девка?») и прямо упоминается заглавный топоним пушкинского путешествия («Да эрзерумская кисть винограду»). В следующем стихотворении неназванный Пушкин – путешественник «без подорожной», то есть без официального разрешения на поездку, – фигурирует с почти документальной очевидностью: «И по-звериному воет людьё, // И по-людски куролесит зверьё… // Чудный чиновник без подорожной, // Командированный к тачке острожной, – // Он Черномора пригубил питьё П В кислой корчме на пути к Эрзеруму». Кажется вероятным предположение, что здесь, под «чудным чиновником без подорожной» Мандельштам отчасти подразумевает и себя самого.
Однако Пушкин остается не названным прямо по имени, как не назван он двумя годами позже в «Стихах о русской поэзии», преемственных в определенной мере, хотя и в ином ключе, по отношению к пушкинской эпиграмме 1829 г. «Собрание насекомых» (давнее наблюдение В. А. Сайтанова, позднее развитое Л. Ф. Кацисом). Имя Пушкина открыто появляется лишь в «Ариосте» («Во всей Италии приятнейший, умнейший…») летом 1932 г.: «На языке цикад пленительная смесь // Из грусти пушкинской и средиземной спеси <…>«. Это стихотворение поэт вспоминает и перерабатывает в Воронеже летом 1935 г. («Б Европе холодно, в Италии темно…»), вслед за тем, как в стихах об уральском путешествии было сказано впрямую: «Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов, // Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов <…>». Каламбурные «пушкиноведы с наганами», как мы уже знаем по «Воспоминаниям» Н. Я. (глава «Тезка»), – это конвойный солдат Оська, читающий стихи из пушкинского томика, захваченного Мандельштамом в уральскую ссылку, и двое его слушателей и коллег, славные представители нового поколения пушкинских читателей и Мандельштамовских спутников. Прямое называние имени первого поэта – явный признак того, что ссылка на Урал воспринималась Мандельштамом под знаком Пушкина. И как Пушкин искал на Урале следы народного героя – Пугачева, так и Мандельштам нашел там нового, сошедшего с экрана, народного героя – Чапаева. По-видимому, когда речь идет о ссылке русского поэта, невольно вспоминается Пушкин, который, «вослед Радищеву» не только «восславил свободу», но и со своими пятью годами ссылки на полтора с лишним столетия стал едва ли не «номером один» в длинном списке ссыльных и возвращенных русских поэтов XVIII–XX веков, от Радищева и Лермонтова – до Мандельштама и Иосифа Бродского. Радищев был сослан в Сибирь. Пушкин – в Кишинев, Одессу и Михайловское. Что касается Урала, то туда он ездил позднее, осенью 1833 г., и вполне добровольно – собирать фольклор и свидетельства немногих уцелевших (спустя шесть десятилетий!) современников для своей «Истории Пугачева». Столетье спустя Мандельштам, по-видимому, осмысливает свое уральское путешествие в сходном ракурсе – как погружение в народную толщу («Средъ народного шума и спеха»); как приобщение к неистребимой и по-разному описанной Пушкиным народной силе и мощи («Шла пермяцкого говора сила»); как опыт единения с другими («Я в мир вхожу – и люди хороши»). Воронежский опыт, события 1935–1937 годов лишь укрепляют в поэте подобное самоощущение.