Вл. Порудоминский Позднее время
Опубликовано в журнале: «Крещатик» 2006, № 4
Проза
1
Ночью я просыпаюсь, отпиваю из кружки остывший чай. Когда я сплю, у меня сохнет во рту. Это от старости.
Чай я всегда завариваю сам. Смешиваю несколько сортов, ополаскиваю фарфоровый заварочный чайник крутым кипятком, в свежую заварку бросаю кусочек сахару, чтобы лучше натянуло. Вообще-то чай я пью не сладкий, но этот кусочек, прямо в заварку, бросить необходимо. Тут есть какой-то секрет.
Я сижу в темноте с открытыми глазами и пытаюсь связать в памяти обрывки сновидений. Что-то случилось со мной лет десять назад: прежде я подробно запоминал свои сны, долго носил их в себе, — ныне образы, только что меня тревожившие, вовлекавшие в сложное, энергичное действо, стоит открыть глаза, тотчас тают — не удержать, — как весенние снежинки на рукаве. Наверно, это тоже от старости.
В давнюю пору моего детства у нас дома было принято рассказывать сны. Отец рассказывал и мать тоже. У матери имелись наготове собственные толкования снов, чаще недобрые. Ее постоянно мучили дурные предчувствия.
Я вспоминаю стол, покрытый светлой клеенкой с вылинявшим от частой мойки узором (наслаждение, когда готовишь уроки, рисовать фиолетовыми чернилами на ее гладкой поверхности), низко опущенный над столом оранжевый абажур с длинной бахромой по краю, отец и мать собираются на работу, мне сейчас в школу, я завтракаю жареной картошкой и запиваю ее чаем из блюдца. Чай крепко заварен. Мне нравится смотреть на отражение моего лица в блюдце — лицо там цвета темной меди, я воображаю себя индейцем.
— Мне теперь покоя не будет, оттого что тебе эти птицы снились, — говорит мать отцу.
— Ну, что ты, вполне приличные птицы. Одна ворона даже белая, — смеется отец и весело мне подмигивает...
Лишь изредка, при внезапном, неспокойном пробуждении, я успеваю теперь ухватить и вытащить из сна в бодрствование какую-нибудь острую подробность.
Недавно мне снился Алик. Он умер три года назад. Я знаю, что он мне часто снится, но никогда не помню, что происходит между нами во время этих встреч во взаимном небытии. На этот раз я запомнил самый момент его ухода. Алик уже стоял в дверях, я спросил: «Ну, как тебе там?» Он повернул ко мне лицо, загадочно хмыкнул и проговорил с хитренькой усмешкой: «Здесь не скучно...» Дверь за ним хлопнула — от этого я проснулся.
Сердце у меня колотилось. Какое-то чувство тотчас подсказало мне, что стук меня разбудивший, раздался на улице. Я встал и подошел к окну. Внизу, на темном пустом перекрестке незадачливый водитель, налегая грудью на радиатор, отталкивал от металлического столба светофора машину с помятым бампером.
Лев Толстой смолоду искал объяснения тому, что длинный сон «кончается тем обстоятельством, которое нас разбудило», — желал постичь странность обратного движения времени в сновидении (впоследствии это явление, по-своему интересно, осмыслял П.А. Флоренский).
Лев Николаевич и в поздней старости запоминал свои сновидения. Среди записанных им есть такое: «Я приезжаю к брату и встречаю его на крыльце с ружьем и собакой. Он зовет меня идти с собой на охоту, я говорю, что у меня ружья нет. Он говорит, что вместо ружья можно взять, почему-то, кларнет. Я не удивляюсь и иду с ним по знакомым местам на охоту, но по знакомым местам этим мы приходим к морю (я тоже не удивляюсь). По морю плывут корабли, они же и лебеди. Брат говорит: стреляй. Я исполняю его желание. Беру кларнет в рот, но никак не могу дуть. Тогда он говорит: ну, так я, — и стреляет. И выстрел так громок, что я просыпаюсь в постели и вижу, что тó, что был выстрел, это стук от упавших ширм, стоявших против окна и поваленных ветром. Мы все знаем такие сны и удивляемся, как это сейчас совершившееся дело, разбудившее меня, могло во сне подготовиться всем тем, что я до этого видел во сне и что привело к этому только что совершившемуся мгновенному событию».
Итог раздумий, не оставлявших Толстого с самой ранней юности до последних месяцев жизни, оттиснут в строгом определении: «В пробуждении все, что кажется последовательным, складывается в один момент. То же и в жизни: последовательность времени и причинности мы делаем — ее нет».
В другой раз он пишет об этом подробнее: «Понятия пространства и время суть бессмысленны и противны требованиям разума. Время должно указывать пределы последовательности, а пространство — пределы расположения вещей, а, между тем, ни то, ни другое не имеет пределов. Я не знаю более точного определения времени и пространства как то, которое я мальчиком 15 лет сделал себе, а именно: время есть способность человека представлять себе много предметов в одном пространстве, что возможно только через последовательность, пространство же есть способность человека представлять себе много предметов в одно и то же время, что возможно только при рядом стоянии вещей».
Однажды свои размышления об этом сильно занимавшем его предмете Лев Николаевич неожиданно завершил признанием весьма мистическим: «Мне становится страшно, что я заглядываю туда, куда не следует заглядывать».
Мы постоянно, то — зависимо от обстоятельств — прогоняя от себя надвинувшиеся мысли и видения, то, наоборот, чрезмерно на них сосредоточиваясь, безуспешно пытаемся заглянуть, куда не следует заглядывать, где «не скучно»; непредставимость лишенных предела — беспредельных — пространства и времени, как всякое открывающееся впереди неведомое, тем более не жалующее даже малой надеждой проникнуть в него, тяготит страхом разум и душу. В старании от него избавиться, мы сосём горчащий мед, издревле и повсюду собираемый неутомимыми философами, либо удовлетворяемся убедительными сентенциями, вроде «Пока мы живы, смерти нет, а смерть придет, так нас не будет»...
Ах, пить будем, гулять будем,
А смерть придет, помирать будем...
Почему молчал воскрешенный Лазарь? Ведь, согласно преданию, еще тридцать лет прожил после того, как был заново вызван к жизни Иисусом («Лазарь, иди вон!»), нес даже епископское служение на Кипре. Разве что в те дни, пока в пещере разлагалось тело («уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе»), еще не успел «заглянуть»? Или в самом деле здешний предельный мир и мир иной, беспредельный, настолько несопрягаемы, что один не может быть обозначен, выражен понятиями и языком другого?..
Молодость одарила меня испытанием, по молодости же мной недооцененным.
...Дело происходило на Севере, на границе с Финляндией; я командовал тогда САУ, самоходно-артиллерийской установкой. Однажды меня назначили помогать топографам: от недавно минувших военных времен сохранились какие-то немецкие и финские карты этих мест, но вызывали сомнения. Край болотистый, автомобиль не всюду пройдет, мою самоходку использовали как вездеход.
Денек стоял великолепный, начальная пора северной осени. Под блеклым голубым небом охрилась и ржавела бескрайняя тундра, воздух был легкий, каждая кочка, красневшая в отдалении, тонкое кривое деревце с уцепившимися за корявые ветки последними не облетевшими желтыми листками виделись ясно, выпукло, как в оптическое стекло.
Дорога шла по насыпи, по обе стороны ее между кочками просверкивала вода, но руководивший работой офицер-топограф поверил нанесенным на карту значкам, обозначавшим «луг», больше, чем глазам своим, и вдруг приказал резко сворачивать налево. Самоходка круто развернулась на месте, ткнулась носом вниз, сползла с насыпи и так, в наклонном положении, остановилась. Водитель включил первую передачу, и машина начала тяжело съезжать в болото. Стальной клин в передней ее части, там, где лист лобовой брони под углом сварен с донным, отодрал, подцепил слой дерна, — по мере тяжелого движения машины дерн скручивался перед ней толстым ковром. Оказавшись всем протяжением гусениц на болотном грунте, машина с трудом проползла десяток метров и снова встала. «Засядем», — подумал я. Приятный день оборачивался множеством хлопот: вызовом тягача, за которым придется на редких здесь, в тундре, попутках и пешком добираться до части, буксированием машины, долгими и нудными трудами по ее чистке и приведению в порядок, неудовольствием начальства, возможно, и взысканием. Пока совсем не увязли, надо попробовать обратно на дорогу, — я выбрался наружу ощупать собственными ногами почву и скомандовать водителю, чтобы дал задний ход. Но в тот миг, когда я спрыгнул с брони и ноги мои коснулись земли перед носом машины, водитель захлопнул свой люк, потому что к нему в кабину летела грязь и затекала болотная жижа. Я помахал было рукой, да разве увидишь? Дерн толстенной скаткой ковра заслонил крошечный стеклянный прямоугольник смотровой щели. Водитель снова воткнул первую и тронулся не назад, а вперед — на меня. Я хотел отскочить, но обе ноги уже по колено погрузились в трясину — не вытащить: стоял и смотрел, как ползет на меня многотонная стальная махина. Смотрел и понимал — всё, конец.
Не помню и в мыслях воспроизвести не могу, как я перевернулся и оказался вниз лицом, — это спасло мне глаза да и вообще голову; макушка и затылок были покрыты плотным, с предохранительными подушечками танковым шлемом. Еще больше мне повезло, что я попал между гусеницами. Я чувствовал, как самоходка навалилась на меня и — мне казалось: долго, — мяла и била мне голову и спину. Тяжесть становилась все непереносимее, я не мог дышать, грудь, спина были придавлены стальным прессом. Открыл рот в надежде забрать хоть немного воздуху и почувствовал, как в рот потекла вода. Я вдруг увидел себя за партой, в каком-то из начальных классов школы — я сижу, маленький мальчик в белой рубашке, перешитой из маминой батистовой кофточки, передо мной черная школьная доска, незнакомый учитель берет мел и пишет на ней крупно: «Умираю», — до сих пор помню четкий, как в прописях, учительский почерк, которым было выведено это слово, помню цвет мела — не белый, а сероватый, какой бывает, когда пишешь по влажной доске. Рот был полон холодной болотной воды...
Если бы в машине был еще один танкист, кроме меня и водителя, он непременно нажал бы кнопку «стоп» и тем обрек мою расставшуюся с телом душу на великие хлопоты: даже ей, бестелесной, наверно, не так-то просто было бы выбраться из-под самоходно-артиллерийской установки, по самое днище увязнувшей в болоте. А именно это и произошло с ней, не с душой, а с самоходной установкой, минутой позже, когда, не ведавший, на мое счастье, про кнопку топограф, очнувшись от растерянности, криком и топотом подал водителю, и не предполагавшему, что едет по своему командиру, сигнал остановиться. Машина протащилась еще немного, прежде чем прекратила движение и тут же всей тяжестью застряла в болоте. Лишь тягач несколько часов спустя выволок ее.
Место было мягкое, топкое — тоже благо: металл не столько ломал меня, сколько вдавливал в трясину, да так глубоко, что извлечь из болота вместе со мною мои сапоги уже не удалось. Я очнулся, когда меня закидывали в кузов такого редкого в тамошнем краю грузовика (и тут повезло!): приоткрыл глаза, увидел голубенькое небо, рыжую, вызолоченную низким солнцем тундру, еще более просторную с высоты, на которую меня подняли погружавшие в грузовик руки, почувствовал, как хлынул в грудь легкий студеный воздух, — ах, хорошо!
Пока все происходило, я не сообразил даже испугаться. Испугался уже в госпитале, ночью: вдруг, точно в замедленном кино, увидел, как неторопливо прет на меня машина, а я, будто дерево, врос в землю и двинуться с места не могу, самоходка — эти поставленные на гусеницы тонны стали — совсем близко, вот уже коснулась меня выступающим вперед швом, где под углом сварены лобовой и донный листы брони, — и тут такой страх на меня напал, что я покрылся холодным пóтом и застонал, не в силах удержаться. Подошла сестра — меня положили в коридоре рядом с ее столиком — уколола мне морфий, и я снова провалился в сон...
Страх в ту первую его минуту и после, когда я вспоминал это происшествие, был простейший, не замешанный на раздумье — страх червя, поднявшего глаза и вдруг увидевшего над собой подкованную сталью подошву военного сапога. В молодости слишком мало позади, о чем жалеть, и слишком много впереди, чтобы сознавать, что ты ждешь.
Издавна сказано, что первый шаг дитяти — шаг к смерти. Какими бы путями ни вела нас жизнь, направление остается неизменным. Смерть все глубже затягивает нас в свое неведомое, как змея проталкивает в себя заглоченную добычу. Мысль о неизбежности смерти рождается с нами вместе и не оставляет нас до конца. Мы подчас умеем ее прогнать, сами от нее удираем, заглушаем в себе то, что именуется памятью смертной, но память эта продолжает жить в нас, всякий миг готовая очнуться. И вместе с памятью смертной, так же с первого шага дитяти, поселяется в нас мысль о бессмертии. От первого крика протеста, от нежелания быть выброшенным в мир отдельной и уже потому неизбежно конечной жизни, до последнего выдоха все то же недоумение: как такое может быть, чтобы меня не было? Дряхлый старик, в ожидании скорого неизбежного часа обозревающий слезящимися глазами памяти уроки бесчисленных расставаний, точно так же, как малый ребенок, только начинающий укладывать в воображении предлагаемые и предполагаемые картины жизни, каждый с вариациями, обусловленными возрастом, способен мысленно создать спектакль собственных похорон, в котором он одновременно и режиссер, и главный участник, и зритель. «Нет, весь я не умру?..» — мы проходим путь жизни, вновь и вновь возвращаясь к решению этой задачи, находим ответ и снова теряем, отчаиваемся и утешаемся, удовлетворенно подводим итог или яростно бросаем в корзину сломанные перья.
Мне было за тридцать, когда умерла Т.О.
К этому времени у меня уже набрался кое-какой опыт общения с проходящей неподалеку смертью. Уже остались на одоленном пути впечатления не однажды пережитых похорон, но это было знакомство «со стороны». Всякий раз я старался держать себя «как должно», не вылезал вперед, но и не жался в ужасе по углам, с приличной искренностью выявлял свои чувства и готовно отъединял за поминальным столом тяжесть, томление, душевное смятение, которые наваливаются при встрече с конечной тайной, от заново оживающих в душе планов, стремлений и возможностей продолжающейся жизни.
Т.О. умерла неожиданно...
Только что вдруг вспомнил подробность, на протяжении почти полувека остававшуюся забытой. Подробность может показаться нарочитой, пожалуй, даже слишком нарочитой, чтобы быть умышленной.
Как раз накануне смерти Т.О. вдруг объявился в Москве мой армейский приятель, приехавший из Сибири. Мы встретились в «Арагви», заказали по тогдашней традиции цыплят-табака, гурийскую капусту цвета густого раствора марганцовки, пару бутылок коньяка и весело праздновали встречу. В беседе всплыла история с самоходкой («бойцы вспоминали минувшие дни»), приятель мой, принявший очередную рюмку, шумел, басовито похохатывая (у него даже прозвище такое было — Басок): «Ну, надо же! Его, сукина кота, такая хреновина проутюжила, а он сидит себе, коньячок принимает, курятину жрет!..» Я смотрел на крепкие сибирские зубы хохотавшего собеседника и тоже хохотал, давнее происшествие ощущалось мной, как что-то выхваченное взглядом на обочине дороги из проехавшего мимо авто...
А через несколько часов, под утро, позвонила Файка, дочь Т.О., и произнесла слова, все до единого понятные, но не укладывавшиеся в сознание, как вещь не укладывается в не принадлежащий ей футляр:
— Мама умерла. Приходи, помоги одеть. И вообще — страшно.
Т.О. жила — точнее: с этой минуты уже не жила — в соседнем подъезде. Я знал ее с малолетства — если опять же быть точным, знал всегда. Я — редкий москвич: всю свою московскую жизнь, почти до семидесяти, прожил в доме, где родился. И когда я родился, Т.О. уже обитала по соседству, в небольшой двухкомнатной квартире, куда я входил на рассвете того дня, о котором теперь вспоминаю.
Дверь в квартиру была заранее приотворена. Файка в блеклом домашнем халатике стояла в прихожей, — видно, ей в самом деле было страшно. С Файкой мы были друзья детства: подрастая, вместе играли во дворе, в третьем классе даже сидели на одной парте и однажды на школьном утреннике читали со сцены положенное на два голоса стихотворение в прозе Тургенева «Щи». Потом, как водится у друзей детства, подчас подолгу — месяцами — не виделись, случайно встретившись, тут же доверительно обменивались новостями, рассказывая каждый о себе с совершенной убежденностью в ответном понимании и сочувствии.
Я помедлил в прихожей: жизнь долго берегла меня — до того дня мне не случалось входить в комнату, где кто-то только что умер, вообще не приходилось видеть покойника вне процедуры похорон.
Файка сказала:
— И ведь не болела ничем. Вечером поужинала очень хорошо. Перед сном, как всегда, пасьянс раскладывала. А под утро я проснулась от того, что — тихо. Так тихо, что просто невозможно. Я сразу поняла — не дышит...
Она заплакала. Я прижал ее к себе, чувствуя под халатом ее тяжелую грудь и полнеющий живот, и поцеловал в растрепанные с ночи волосы неясного цвета от частой перекраски.
Все еще медля двинуться дальше, я спросил:
— А ты теперь снова здесь живешь, с Т.О.?
— Ну да. Полгода уже. Я ведь разошлась с Андреем...
— Это — с летчиком твоим?
— Нет. Летчик это Георгий. Мы с ним уже три года не живем. Он хороший был мужик. Пил только. Да и Андрей — хороший. Просто, не сложилось как-то...
Я смотрел на Файку, на ее некрасивое лицо (только глаза прекрасные, от матери, — яркие, серые при длинных черных ресницах), на ее крашеные-перекрашение волосы, на ее плотную невысокую фигуру, думал про ее бесконечные, с самых юных лет, замужества и романы и недоумевал по обыкновению — чем только она берет?..
Файка вздохнула, вытерла рукавом глаза: