Засушливое лето закончилось, на склонах за полями никли кусты сирени, иван-чай и несколько диких роз. Джуд наблюдал, слившись в своей серой одежде с грязью вокруг, – застывшее животное, готовое к прыжку. Октябрьским утром, когда он пошел к насосу наколоть щепок, Джуд увидел одноклассника Иза-Мари, который ждал ее, чтобы пойти вместе на мессу. Одноклассник носил очки в точно такой же оправе, как у мсье, и однажды учитель похвалил его за сонет о жизни святого Франциска. Мальчик держал бумажный свиток, обернутый шелковой ленточкой, который протянул подошедшей к нему Иза-Мари. Но не успел одноклассник открыть рот, как Джуд слетел с холма, ломясь через заросли не хуже лося. Без промедления и без предупреждения Джуд, перепрыгнув ограду, потащил мальчика в нужник, откинул сиденье и сунул голову жертвы в помои и дерьмо.
Тем вечером налетел стремительный ледяной дождь, и в последнем серебряном луче заката вокруг все сверкало, словно плоские камни на побережье были усыпаны зеркальцами. Иза-Мари повернула обратно и не пошла на мессу. Дома она не выходила из своей комнаты и не глядела на Джуда, когда он ввалился к ней. Она лежала, отвернувшись лицом к стене. Он сел рядом, хрустя опухшими костяшками пальцев, и его замерзшее, красное лицо вспыхивало, будто пытаясь выразить чувства. В конце концов Джуд вышел на улицу и встал там столбом в насквозь продуваемой тьме. Прилив царапал берег, а меж двух одиноких туч набросала неторопливую яркую вспышку комета. Он так и стоял до рассвета, постепенно очертившего контуры гор на востоке.
Иза не встала и на следующий день. Сначала никто не заметил, что она не пошла в школу, но через два дня она все еще лежала, скорчившись под одеялами, и тетки начали перешептываться. Джуд почувствовал, что Эрве Эрве следит за ним. Зима выдалась холодной, а Иза-Мари всегда плохо выносила холода. На рассвете, когда на дорогах из истоптанной и изборожденной земли прорастали ледяные цветы, Джуд возвращался в дом и шел к ней в комнату. Она на него не смотрела. Она лежала на кровати, чуть дыша, лицом к окну. В остатках света, пробившегося через мутные стекла, ее кожа становилась почти прозрачной, и у нее на висках и на шее голубели жилки.
Теперь, после завершения дневных трудов, он впервые смутно чувствовал все, чего не понимал. То ли из-за того, что и он сам, и Иза-Мари молчали, то ли потому, что она родилась у него на руках и их сердца бились вместе так долго; он предполагал, что познал ее душу. Но, может, она полюбила, и минуты перед тем, когда он появился на дороге, сметая все на пути, были самыми счастливыми в ее жизни? Он отчаянно работал, задавая корм скотине, убирая в стойлах, на выгоне дымились горы навоза. Сухой колкий снег падал и клубился у его ног. Он глядел на ее окно. Он старался понять ее душу, чтобы помочь ей. Он закрыл глаза и увидел солнечное сияние. Он увидел чашу мира, раскрывшуюся, как цветок на заре, огромную и сверкающую под солнцем, а потом увядшую, ставшую благоухающим мраком.
Туристы бежали от зимы; по дороге колоннами двигались их длинные автомобили. Дни становились короче, низкое серое небо скукожилось, пространство свернулось, и в постепенно наступающей темноте побережье превратилось в ободок пепла. Только несколько человек еще бродили по нему с фотоаппаратами и штативами, оставляя машины в сорняках, и взбирались на вершины холмов, чтобы запечатлеть море, опавшие листья, грубый обнаженный пейзаж.
Джуд наблюдал за ними. Чаще всего это были худые, одетые с иголочки люди, в штанах, застегнутых на талии, как юбки, и другие, длинноволосые, в изысканных спортивных очках с цветными линзами. Они отваживались заходить на его поле, спотыкались в бороздах, заглядываясь на то, как он стремительными машинальными движениями выкапывал картофель из холодной, чистой земли. В ответ он яростно вгрызался лопатой все глубже и глубже.
Но он никак не мог невольно не подслушивать рассказы о Соединенных Штатах. Джуда никогда не интересовали слухи. Разговоры о приличных зарплатах и дешевой, легкой жизни ничего для него не значили. И только теперь он впервые заинтересовался, кто же такие эти туристы, откуда пришли, что они знают. Отец был одним из них, и мать ушла на юг – так что, думал Джуд, я тоже из их племени.
Когда он вернулся домой, тетки только появились, но на этот раз молчаливые. Сверху доносился безостановочный влажный кашель Иза-Мари. Она всегда была чувствительна к холоду – frileuse, называли ее тетки la frileuse[4]. Она не поднималась с постели и не ела уже много дней. Боясь разбудить сестру, он притаился у двери. Несколько раз он проделывал это просто для того, чтобы услышать ее дыхание, он мягко ступал, приоткрывал и закрывал дверь так тихо, как только мог. При звуках ее кашля он будто сражался с чем-то невидимым, удушающим и слепящим, как одеяло на лице. Он хотел знать, что можно сделать, с кем сражаться. Из темного коридора он прислушивался к разговору теток. C’est triste[5], но она никогда не выйдет замуж. Это просто вопрос времени.
Oui[6], это печально. Ей надо было уйти в монастырь.
Да, монастырь – из нее получилась бы отличная монахиня.
Это грустно, Tellement triste. Elle était si jolie[7].
Джуд топтался снаружи. Серое солнце медленно опускалось в воду, за далекий горизонт. Далекий шпиль церкви казался хрупкой вешкой между морем и горами. Джуда пробирал холод. Он нашел Эрве Эрве возле доков. Он спросил, что можно сделать, цедя редкие слова, запинаясь, – Qu’est-ce… qu’on devrait faire?[8]
Эрве Эрве уже набрался. Он только что закрыл вход в бухточку и привязывал лодки. Дед прервался и уставился на Джуда единственным глазом.
Ничего не поделаешь, сказал он в ветреной тишине. Они умирают. Люди умирают. Нечего тратить кучу денег на доктора, все равно ничего не изменишь.
Сквозь морозный мрак Джуд устремился на битву со своей яростью. Он помчался к поленнице, схватил топор и размахнулся. Он колол как безумный, бессмысленно, рубил, пока не треснул обух. Тут он остановился и скорчился, тяжело дыша. Не умея плакать, он мог только стонать. Он неторопливо направился к нужнику, стоявшему за деревьями. Он открыл дверь, стал на колени, как учила бабушка – в церкви, давным-давно. Он поднял сиденье. Не закрывая глаз, он сунул голову в отверстие, пробив тонкий слой льда.
Эмиграция в Новую Англию, где существовала промышленность, началась вскоре после бунтов в тысяча восемьсот тридцать седьмом и тысяча восемьсот тридцать восьмом годах и достигла кульминации в восьмидесятые, когда родился Эрве Эрве. Еще ребенком он видел мрачные вагоны и толпы переселенцев, поднявших воротники до ушей. Но его отец и он сам поклялись никогда не предавать страну. Единственной их точкой соприкосновения с кюре была ненависть к беглецам. Несколько раз в месяц кюре описывал в проповеди ленивых и эгоистичных эмигрантов, которые ослабляли божественную миссию церкви в Северной Америке, поскольку были развращены вожделением их жен к роскоши. В Aux États эти люди потеряют веру и язык, говорил он. Понятное дело, канадцы французского происхождения бежали из-за политики, из-за нехватки пахотных земель и отсутствия перспективы.
Но чтобы покинуть северную зиму, требовались другие соблазны – рассказы о юге, о переполненных, залитых солнцем улицах, множащихся фабриках и, лучшее доказательство, богатство в виде возвращавшихся мужчин в магазинных костюмах и с золотыми карманными часами. В начале нового века газета сообщила, что в Новой Англии появились десять городов с французским населением в десять тысяч, когда даже в Квебеке насчитывалось всего пять. Заграничные родственники пользовались чудесами – проточной водой, электричеством и регулярной зарплатой. Побежали даже священники, соблазненные богатством новых приходов: они сообразили, что служить Господу можно везде. Воскресные заклинания изменились – les canadiens[9] понесут истинную веру. Доктора и юристы закрывали заведения и отправлялись на юг открывать другие. Но выбор оставшихся был прост, как у первопроходцев, словно они ежедневно закладывали фундаменты на опустевшем побережье.
Достаточно, чтобы столетие происходило одно и то же, чтобы увериться, что это – часть порядка вещей. Так что когда законы в les États изменились, конец эмиграции и закрытие границ всех удивили, показались катаклизмом. Те, кто навещал родственников, рассказывали о Великой депрессии, несколько семейств вернулось насовсем. И только во время Второй мировой миф о юге был реанимирован.
В деревенском пансионе долго жил постоялец по имени Оноре, который, хотя и выглядел как старик, оказался одним из сыновей Эрве Эрве от первого брака. Эрве Эрве никогда не говорил о нем, но его история, восходившая к временам, предшествовавшим вторжению в Нормандию, и так была всем известна. Война ни у кого не вызывала энтузиазма. Жители Квебека не испытывали никаких обязательств по отношению к Англии, и им было недосуг жалеть Францию. И все же нашлось несколько человек с сердцем, слишком большим для деревенской жизни, и Оноре, с его похвальбой и военной трескотней, скоро прозвали l’Americain. На запад, чтобы воевать на Тихом океане, отправляли войска – и после того, как всем рассказали, что все однажды станет американским, что все будут выглядеть, как летние туристы с бесшумными автомобилями и с женами-блондинками, Оноре засобирался. Хотя Джуд никогда не интересовался преданиями, эту историю повторяли так часто, что забыть было невозможно: Эрве Эрве поймал юношу по дороге на вербовочный пункт и избил сломанным черенком лопаты. Другой его сын прямо перед этим погиб под Дьеппом, и Эрве Эрве думал, что спасет оставшегося. Но месяцем позже едва оправившийся паренек ушел ночью, завербовался и с несколькими рыбаками, похожими на ощипанных цыплят, поспешил на уходящий к западу поезд.
Достаточно, чтобы столетие происходило одно и то же, чтобы увериться, что это – часть порядка вещей. Так что когда законы в les États изменились, конец эмиграции и закрытие границ всех удивили, показались катаклизмом. Те, кто навещал родственников, рассказывали о Великой депрессии, несколько семейств вернулось насовсем. И только во время Второй мировой миф о юге был реанимирован.
В деревенском пансионе долго жил постоялец по имени Оноре, который, хотя и выглядел как старик, оказался одним из сыновей Эрве Эрве от первого брака. Эрве Эрве никогда не говорил о нем, но его история, восходившая к временам, предшествовавшим вторжению в Нормандию, и так была всем известна. Война ни у кого не вызывала энтузиазма. Жители Квебека не испытывали никаких обязательств по отношению к Англии, и им было недосуг жалеть Францию. И все же нашлось несколько человек с сердцем, слишком большим для деревенской жизни, и Оноре, с его похвальбой и военной трескотней, скоро прозвали l’Americain. На запад, чтобы воевать на Тихом океане, отправляли войска – и после того, как всем рассказали, что все однажды станет американским, что все будут выглядеть, как летние туристы с бесшумными автомобилями и с женами-блондинками, Оноре засобирался. Хотя Джуд никогда не интересовался преданиями, эту историю повторяли так часто, что забыть было невозможно: Эрве Эрве поймал юношу по дороге на вербовочный пункт и избил сломанным черенком лопаты. Другой его сын прямо перед этим погиб под Дьеппом, и Эрве Эрве думал, что спасет оставшегося. Но месяцем позже едва оправившийся паренек ушел ночью, завербовался и с несколькими рыбаками, похожими на ощипанных цыплят, поспешил на уходящий к западу поезд.
Как потом рассказывал старик, когда армия канадских французов пересекала прерии, местные над ними издевались. Оноре обнаружил, что антивоенные чувства канадцев вызвали гнев от побережья до побережья. Скалистые горы бесцветно висели в лунном свете. Поезд взобрался в гору и перед рассветом снова спустился на равнину, задержавшись на пустой станции в часе езды от Ванкувера. Оноре немного поколебался, потом покинул вагон и пошел по дороге. Вскоре он нашел попутную машину с полным кузовом польских эмигрантов. Он перешел границу пешком и снова завербовался, но в этот раз как американец, и вместо Тихого океана его отправили в высокогорные пустыни Нью-Мексико. Он был уверен, что по ошибке. Его взвод, отмаршировав, остановился на привал в пустыне. Они вырыли окопы и закурили, но на своем зачаточном английском Оноре не мог ни о чем спросить. Ночью горизонт запылал от взрывов, и он подумал, что, вероятно, мексиканцы вступили в союз с немцами и японцами и скоро хлынут через границу – все в сомбреро, украшенных свастиками, все с усиками, что твой Гитлер. В один из следующих полдней землю потряс взрыв. Оноре лежал, скорчившись, в окопе и учил английский по истрепанному комиксу про Супермена. Он глянул на небеса и увидел свет, такой же ослепительный, всепроникающий и чистый, как тот, что описывал кюре, – тот, что исходил от Престола Иисусова. Оноре приставил руку козырьком и увидел на просвет свои хрупкие кости.
На следующее лето после ухода Оноре в деревне появился какой-то старик, шаркавший кирзовыми сапогами не по размеру и обливавшийся потом. Сгорбленный старик был лыс и беззуб и рассказывал только о невероятном взрыве, о том, как он потом вернулся в лагерь, снял каску и обнаружил, что изнутри к ней приклеились волосы. Он сначала подумал, что это из-за солнца, раскалившего металл, но вечером начали выпадать и зубы. Неделей позже, когда все закончилось, его демобилизовали и выдали билет до дома. Он все время ужасно и беспричинно потел. Эрве Эрве отказался его принять, так что Оноре снял комнату в деревне и целыми днями просиживал на веранде. Со временем он прославился своими странными рассказами и картофельной самогонкой.
После его возвращения многие решили, что США – кошмарное место. Но ненадолго. Каким-то образом, глядя на согбенного Оноре со слезящимися глазами, стали говорить в прошедшем времени – были кошмарным местом. Казалось – прежде всего из-за его дряхлости, – что война со всеми ее битвами давным-давно закончилась. Вообще-то Оноре завел постоянную аудиторию и успешно играл отведенную самому себе роль, вырядившись в стариковскую одежду и шамкая беззубым ртом.
Однажды вечером Джуд пришел в пансион. Оноре, с красными мешками под глазами, сидел на веранде около печки, дрожа и потея одновременно.
C’est quoi alors … ces États?[10] – спросил Джуд. Старик поднял голову и улыбнулся. Что такое les States? – засмеялся он одними деснами. Тебя это действительно интересует, hein, mon gars?[11]
Джуд, видевший карту ровно столько, сколько необходимо, чтобы понять, что это не картинка, не имел никакого представления о расстояниях в других краях. Он мучительно пытался понять слова Оноре о далекой войне, пустынях и крошащемся красном камне, о растениях с иглами вместо листьев, о змеях с музыкальными хвостами. А ходячий скелет все рассказывал, беззубо утрируя, останавливаясь только для того, чтобы отхлебнуть из сулейки. Он описывал неуловимого врага, оружие, которое не убивает, но превращает в стариков. Нью-Мексико – дурное место, говорил он, слишком большое и пыльное. А вот Калифорния, Коннектикут и Нью-Джерси – отличные места, особенно Нью-Йорк. Оноре описывал мир богатства и солнечного сияния – там прекрасные автомобили, женщины с блестящими волосами, там в помине нет болезней. Он повествовал о тысячах людей, бросивших фермы и уехавших, а теперь богатых, увешанных золотыми побрякушками. Джуд кивал, наконец-то понимая.
Дома он сообразил, почему мать и большая часть его семьи уехали в les States. В его животе, как огромная рыба на леске, бились чувства. Тетки были правы – Иза-Мари не создана для этой страны. Это не та женщина, которая может продолжить восемнадцать поколений. Мало кто смог. Вот почему они бежали, хотя самой Иза-Мари никогда не хватило бы на это ни сил, ни отваги. Обдумывая все услышанное, Джуд все задавался вопросом: есть ли для них с сестрицей место на чудодейственном юге? И кем станет он сам, если пойдет по стопам этих тысяч? Чем станут эти горы и море? В деревне говорят, что когда пересекаешь границу, ты уже другой. Вернувшиеся сыновья казались за отчим столом чужими. Но хватит скулить и стонать – американские богачи, нищие канадские французы, бедность и эксплуатация. Хватит о людях, чья мудрость выросла из страданий. Пришла зима, высокие волны осенних приливов давно улеглись, и единственное спасение – это солнечный свет.
Возвратившись на ферму, Джуд не пошел в дом. Он стал взбираться по узкой тропинке на гору, и ветер рвал полы его куртки. В темноте картофельного поля он остановился. Несколько грядок еще были не вскопаны, и он принялся работать. Когда он выгреб из промозглой земли последнюю картофелину, тучи сгустились в огромный пласт над заливом, черные заплаты на багровеющем горизонте. Между вышками тянулись широченные стежки проводов. Джуд сопротивлялся ветру, твердая земля уходила у него из-под ног под равнодушным блеском первых звезд. Он стоял, даже не шелохнувшись.
Перед самым рассветом Эрве Эрве проснулся, заслышав высоко в небе гусиный клич. Сначала он решил, что наступила весна, что зацвел тысячелистник за окном – но то были вихри, налетевшие и застрявшие в помертвелых бутонах цветов, которые освещала заходящая луна. Он лежал на кровати, слушая дребезжание холодильника на первом этаже, пока тот не отключился. Он чувствовал неподвижность дома. Странным образом мысли блуждали среди прошлых лет, он вспоминал, как отбраковывал детей, строя семью так же, как и все остальное; вспоминая карликов, которые умерли, и он знал, что они умрут: нужды этой страны – слишком важный закон, чтобы его преступать. Он иногда посматривал на Иза-Мари, посматривал без особых чувств. Она почти не открывала глаз. Однажды, вернувшись домой после попойки, он увидел Джуда: тот в полусне шел по дороге в одном белье, что-то бормотал, а его голые ноги мерцали на фоне утрамбованной мерзлой земли. Что бы ни связывало этих близнецов без отца, без матери, это было уж слишком. Оба они были идиотами, нежным – она, жестоким – он, и хотя Иза-Мари получила от Джуда некую силу, теперь Джудова любовь к ней скорее стала слабостью.
Эрве Эрве полежал еще, вспоминая и надеясь, что ошибается. Прошлой ночью он вошел к ней в комнату. Он отбросил одеяло и увидел, что она умерла. Он уже уходил, но что-то его растрогало, возможно жалость к Джуду. Он опустил шторы. Эрве Эрве прислушивался. Теперь он был уверен. Куда мог Джуд отнести ее? Как далеко? Эрве Эрве откинул одеяла, встал и оделся. Он спустился из спальни и пошел к амбару. Он разбил лед в бадьях, потом постоял, глядя на дорогу. Возможно, он и был то последнее, что видели и запомнили покидавшие деревню, – разгневанный старик, уставившийся на них в ожидании, когда они исчезнут долой с его единственного глаза. Годами он ненавидел их, но еще не знал, каково их потерять – не только семью, но и величие гордости и любви, и легко исполняемый закон жестокости.