Идет, скачет по горам - Ежи Анджеевский 15 стр.


— Les rossignols?[25] — слегка оторопел мэтр.

— C'est clair, monsieur, — говорит юноша, обнажая в улыбке ослепительно белые зубы, — nous pouvons chanter même pendant la nuit. Mais pourquoi nous parlons de la Pologne? Ma généreuse patrie est loin, pendant que vous êtes tout près de moi et je suis tellement heureux de vous connaître, c'est comme un rêve trop beau. Vous savez certainement, monsieur, que vous avez visage et posture de Goethe?[26]

Поразительно! с волнением думает знаменитый критик, сколько же в этом мальчике наивной непосредственности, сколько сюрпризов таит в себе загадочный Восток!

— Vous aimez Goethe?[27] — интимным тоном спрашивает он.

Представитель загадочного Востока просиял, глаза у него заблестели, отчего весь облик сделался еще более юным и славянским.

— Oh, oui, monsieur, très. J'adore Goethe, tous les oeuvres de Goethe, et spécialement son chef d'oeuvre, «Faust». Quand je ne peux pas dormir, je dors tres mal, vous comprenez, c'est à cause de ma nervosité, alors quand je ne peux pas dormir, je lis toutes les nuits «Faust», Pautre fois «The Divine Comedie» de formidable Dante, aussi une Bible et «Iliade», cet extraordinaire poème chantée par un vieux et aveugle troubadour grec toutes ces livres sont toujours autour de mon lit, même en voyage.[28]

Фантастический мальчик! думает Лоранс, кто из молодых французов подвигся бы на такую отвагу чувств? Но, прежде чем он успел подбавить тепла к этому умозаключению, чувствительный юноша пододвинулся поближе, обхватил пальцами его запястье и, слегка наклонившись, заговорил лихорадочным шепотом:

— Ecoutez, monsieur, Шуми левкой и резеда, С моей душой стряслась беда, С душой моей стряслась беда, Шуми левкой и резеда… c'est beau, n'est-ce pas? Cest plus que beau, c'est humaine. С моей душой стряслась беда! Vous comprenez? Un grand poète russe parle de moi, oui, de moi. C'est tragique et terrible, mais c'est la verité. Oh, monsieur, je ne veux pas plus jouer devant vous une comédie. Отбросим маску шута, une masque d'arlequin долой! comprenez-vous? Pas de mystères devant vous! Une grande malheur, monsieur, avec mon âme qui est très jeune, mais aussi vieille comme les pathétiques espoirs de ma patrie. Дно! проклятие, как «дно» по-французски? Une abîme devant mes pieds, tragique déchirement, pas de paradis, seulement enfer, solitude, terrible douleur d'existence. Oh, monsieur! — мэтр ощутил славянское дыхание на шее — je vous demande pardon, mais c'est plus fort que moi, plus fort que toutes les amours du monde, c'est une rêve de toute ma vie depuis mon enfance innocente, unique solution, purification suprême! C'est Goethe, pas le Goethe tout ensemble avec les pieds et les mains, mais seulement l'orille de Goethe, son oreilie plein de divinité, devant cette oreille je tombe sur les genoux et je voudrai baiser cette oreille pour sentir sa beauté divine entre mes pauvres dents…[29]

Несмотря на стыдную боль, знаменитый критик не вскрикнул, только побледнел, нутро у него леденеет, ноги подкашиваются, нет! это дикость, безумие и чересчур уж в восточном духе, только в кошмарном сне такое может случиться, и ко всему еще молодой человек, уже успевший выпрямиться, очень складный, очень юный и славянский, смотрит на него просто-таки с благоговейным почтением.

— Merci, monsieur,[30] — шепчет он мягко, ласково и застенчиво.

Колючие мурашки пробежали по спине мэтра, однако, привыкнув за много лет сохранять верность своему телесному прототипу, он умудряется овладеть собой настолько, чтобы поставить на буфет недопитый бокал шампанского, — только рука его едва заметно дрожит, — и не совсем уверенным голосом произносит:

— Excusez-moi.[31]

После чего, не без труда прокладывая себе путь в толпе и машинально отвечая на поклоны и приветствия, наконец добирается до лестницы, тоже, впрочем, заполненной народом, спускается по опасным, точно на дьявольской лестнице, спиральным ступенькам, спускается на ватных ногах, с левым ухом, пылающим как электрическая лампочка, с сонмом злобных мурашек под взмокшей на спине сорочкой, и уже внизу круговорот спускающихся и тех, что только начинают штурмовать лестницу, швыряет его прямо на могучий живот дюжего мужчины.

— Привет, Лоранс! — обрадовался Шарль Дидье, известный хореограф, некогда прославленный танцовщик, благодаря своим теперешним габаритам невосприимчивый к натиску толпы. — Рад тебя видеть, у меня к тебе как раз важное дело. Сможешь завтра со мной пообедать?

Лоранс безотчетно прикасается к уху, которое горит и, кажется, слегка вспухло.

— Прости, — говорит он, теряя над собой контроль, — ты помнишь «Бесов»?

— Что, что?

— «Бесы» Достоевского. Как звали то чудовище, знаешь, о ком я говорю?

— Ох, мой дорогой, — отвечает хореограф не без кокетства, — литература никогда не была самой сильной моей стороной. Но если тебе очень нужно, погоди, о, Аллар нам наверняка скажет. Поль, — обращается он к академику, как раз направляющемуся к лестнице, — как звали героя «Бесов» Достоевского?

Аллар неодобрительно глядит на экс-танцовщика, которого помнит юным и стройным.

— Если тебя устроит, — говорит он с нижней ступеньки, — это может быть Ставрогин.

— Вот, вот! — тоненьким дискантом выкрикивает Лоранс, — ну конечно Ставрогин. Как это могло вылететь у меня из головы! Спасибо тебе, Дидье.

И намеревается отойти, но тот преграждает ему путь своим животом.

— Постой, мы еще не договорились. В час у Липпа, тебя устраивает?

Пьер Лоранс задумался очень по-гетевски, хотя еще не совсем пришел в себя.

— Завтра? А что у нас завтра? Четверг?

— Пятница. Час дня подходит?

— Разумеется, я всегда обедаю в час. Боюсь только, по правде сказать, не подхватил ли я грипп. Я тебе завтра утром позвоню.

— Постарайся не расхвораться, — кричит ему вдогонку Дидье, — грипп в этом году дает поганые осложнения.

А может, это было признание? думает Лоранс, тайный знак, что-то обозначающий там, на Востоке, в несчастной порабощенной Польше, замаскированный своей кажущейся дикостью призыв?

К сожалению, он не может дальше идти по этому заманчивому следу, так как вынужден остановиться возле старой княгини д'Юзерш.

— Именно вас, дорогой друг, я мечтала встретить в этой ужасной сутолоке. Вы знаете этого молодого человека? Догадываюсь, что не знаете, и ничуть не удивлена. Возможно, мои вкусы не поспевают за современностью, не возражайте, я этого не стыжусь и ни в малейшей степени не чувствую себя обездоленной. Наоборот, некоторое отставание, соответствующее, впрочем, моей биографии, приносит мне массу удовлетворения. Я — как и вы, если не ошибаюсь — например, не считаю, что эксперимент, гордящийся покровительством так называемой десятой музы, так уж хорош. В конечном счете фотография, пусть даже она движется и разговаривает, остается только фотографией, и я, правда, не вижу достаточных оснований, чтобы, располагая пока всеми своими чувствами, лишать себя приносимых ими удовольствий ради иллюзорных теней, крикливой толпой заполняющих кусок полотна. Но этот молодой человек — Жан Клуар. Не уверена, говорит ли вам чтонибудь это имя и фамилия.

— Ах вот как! — произносит Лоранс с гетевской благосклонностью, — очень приятно.

Вульгарен и наверняка плохо воспитан — оценивает он стоящего перед ним киногероя.

— Мсье Клуар, должна вас предупредить, — продолжает княгиня, — не страдает излишней скромностью.

Минуту назад он дал мне понять, что самый известный в мире француз — это он. Генерал де Голль, вероятно, и не подозревает о существовании столь грозного конкурента. Мило, не правда ли?

Клуар демонстрирует наглый вариант своей улыбки.

— А вы разве другого мнения, мадам?

— Кроме того, мсье Клуар частенько бывает весьма строптив, что, в конце концов, в его возрасте не порок.

— Благодарю вас, — отзывается Клуар, — вы, правда, очень великодушны.

— Строптивость в двадцать с небольшим лет…

— Двадцать, мадам.

— …действительно не должна вызывать серьезных нареканий, а может, в ней даже есть своя прелесть. Но вот если она превращается в манеру и начинает проявляться в искусственной стилизации под грубость, чтобы не употребить более резкого выражения…

— Догадываюсь, — перебивает княгиню Клуар, — вам бы хотелось назвать меня варваром.

— Хотелось бы? Я именно это и делаю, мой дорогой.

— В таком случае вы мне льстите.

— Ах, дерзкий вы мальчик, — голос княгини радостно завибрировал, — я вам льщу?

— Не одна почтенная империя была покорена юными варварами.

А если это все же было завуалированное признание? думает Лоранс и говорит:

— Да, вы правы. Действительно не одно великое государство стало добычей варваров. Но всю правду на этот счет мы скажем при условии…

— Побежденные ставят условия?

— Нет, молодой человек, условия ставит история, а она нас учит, что варвары способны удержать власть только, если перенимают у покоренных их добродетели.

Клуар, не переставая улыбаться, обращается к княгине:

— Вы считаете, я бы сумел воспользоваться этими уроками истории?

Правым глазом княгиня производит локальный осмотр, пожалуй, немного великоватого рта Клуара, тогда как левый ее глаз устремляется в иную область, лежащую ниже пояса.

— Боюсь, мсье Клуар, подобная роль может оказаться не под силу даже вам с вашими способностями. Я не сомневаюсь, что они незаурядны и, по-видимому, заслуживают всяческого признания, однако роль, о которой упомянул наш замечательный друг, требует ко всему прочему текста, а его в данном случае ни один сторонний сценарист не сможет для вас состряпать даже за огромные деньги, вы должны написать такой текст сами. Разве что кто-нибудь великодушно предложит вам достаточно тесное сотрудничество. Вот тогда — как знать. Вам известно, дорогой друг, что этот юный зазнайка, испорченный успехом и популярностью, назвал картины Антонио жалкой мазней?

— О Боже! — воскликнул Лоранс добродушно, но с подчеркнутым высокомерием, — в конечном счете, это вопрос индивидуальной культуры и вкуса. По-моему…

— Вот, вот! ваша точка зрения мне особенно интересна.

Пьер Лоранс снова кончиками пальцев касается уха: оно все еще горит и побаливает.

— Мое скромное мнение таково: это величайшее событие века.

— Что ты ему нагородил? — спрашивает Генрик Мильштейн, с трудом увильнув от разговорчивого эксдипломата и разыскав друга. — Под конец вид у тебя был подозрительно оживленный.

— О, я выразил ему свое нижайшее почтение. Как будет по-французски «дно»?

— Смотря в каком смысле. Дно чего? Стакана, из которого не принято хлестать коньяк?

— Прости меня, Генрик, не сердись, но ты же знаешь, что я бедный сирота, и в приюте нас коньяком не поили.

— Первый раз слышу, что ты сирота, раньше ты вечно жаловался на ужасного отчима.

— Потому что меня били по голове и я путаю приют с отчимом. Как «дно» по-французски? Понимаешь, дно вообще. Когда хуже некуда?

— Le fond.

— A abîme — это пропасть?

— Что ты ему сказал, Марек?

— А ты не будешь кричать?

— Только не сочиняй.

— Ну знаешь! Разве я когда-нибудь что-нибудь сочиняю?

И, наклонившись, шепчет:

— Я выразил Гете свое нижайшее почтение, а потом укусил за ухо. За левое.

После чего быстро выпрямляется, чтобы поглядеть, какое впечатление его признание произвело на Генрика. Но тот лишь, помолчав, говорит с едва заметной озабоченностью и словно бы с сожалением:

— Эх ты, маленький Ставрогин!

— Правда? — оживляется Марек, — я ведь сразу решил сыграть под Ставрогина, как только его увидел.

И неожиданно, вероятно в силу двойственности своей славянской натуры, начинает изливать наболевшую душу:

— Ради Бога, Генрик, скажи, почему он меня не осадил и не обложил последними словами? Ухо у него воняет лавандовой водою, клянусь. Я кривлялся перед ним, как последний паяц, а он все проглотил, кошмар, дно, проглотил, точно это были устрицы. Я ненавижу устриц, ненавижу улиток и всех этих мерзких слизняков, и коньяк тоже ненавижу. Съезди он мне по роже, я б в ногах у него валялся и руки целовал, не веришь? Богом клянусь, целовал бы. Даю тебе слово, Генрик, я их уже раскусил, они все сожрут, любое говно, только б не нарушать свой священный засраный покой.

— Перестань, — говорит Мильштейн, — ты перепил.

— Ничего не перепил, трезв как стеклышко. Вот когда мы отсюда слиняем, я пойду на вираж. Ты добряк, Генрик, но чертовски наивен, понятия не имеешь, что за ничтожества и дерьмецо люди. Каждый чего-то или кого-то боится, у всех кишки сводит от страха.

— Перестань, ты просто не любишь людей.

— А за что мне их любить?

— Не хочешь любить.

— Я не хочу любить людей? Эх, Генрик, я думал, ты меня лучше знаешь. Мое сердце распахнуто настежь, да вот люди не позволяют себя любить.

— Ты просто паясничаешь.

— А знаешь, почему? Чтобы лишний раз убедиться, в какой степени эти скоты заслуживают презрения. Ох, до чего же все это глупо! Сейчас я тоже паясничал. Ты прав, я не люблю людей. Что такое человечество? Как можно любить нечто, не имеющее лица и тела? Тебя я люблю, но человечество?

Мильштейн не ответил, вдруг почувствовав себя бесконечно усталым и одиноким, ведь ему ясно, что мучительное состояние рабского обожания, в котором он пребывает последние несколько недель, — не слепая пылкая страсть, а именно рабская горькая любовь, мятежная, порой переходящая в ненависть, однако не менее ясно он понимает, что вырваться из-под власти этих чар нечего и пытаться, он прекрасно все понимает и в конце концов говорит:

— Пошли, уйдем отсюда.

— Ты меня презираешь, — глухо, страдальческим голосом говорит Марек.

На что Мильштейн:

— Идем, а если ты отправляешься на вираж, я готов тебе сопутствовать.

— Величайшее событие века? — говорит Рене де Ланжак английскому эссеисту, уже несколько лет живущему во Франции. — Громко сказано! Наш почтенный Лоранс всегда обожал эффектные обобщения. Поразительно, как много людей добровольно отдаются во власть иллюзий и начинают верить, что, встав на колени, сделаются выше ростом. Поразительно, если не сказать: печально. Я, разумеется, тоже восхищаюсь Ортисом, притом не со вчерашнего дня, однако предпочитаю восхищаться стоя, мой рост уже много лет метр семьдесят шесть, и я не рассчитываю подрасти или скинуть парочку сантиметров. Я также не намерен скрывать, что при всем своем жизненном опыте, который, смею думать, не мал и разносторонен, затрудняюсь четко определить, что важно, а что не важно. Кроме того, должен вам признаться, мой дорогой, у меня в душе неизменно вспыхивает внутренний протест, когда кто-то извне пытается неясную, зыбкую в своем многообразии картину бытия, которая во мне сложилась, подчинить чересчур упрощенному и однозначному строгому порядку. Вы, чье творчество, какого пласта ни коснись, выдает современный образ мышления, безусловно, не раз задумывались над проблемой взаимной связи явлений, в обиходе именуемых причинами и следствиями. И что же? Это прорва взаимопроникающих течений: причина с равным успехом может быть следствием и наоборот, а также один какойто момент может вместить в себя то и другое, став сразу и причиной, и следствием; все, казалось бы, определяется взаимозависимостью между моментом оценки и точкой отсчета, но если момент приходит в движение, с точкой то же самое происходит как бы вдвойне, она движется сама по себе, да еще по отношению к моменту. Необозримая магма движения!

— То, что вы говорите, господин посол, необычайно интересно, — вежливо замечает англичанин, — боюсь только, простите за откровенность…

— Я в ней нуждаюсь, мой дорогой. Ведь мы с вами не за круглым столом международной конференции.

— …боюсь, что для политика вы слишком интеллигентны.

Бывший посол задумался.

— Вы полагаете? Весьма возможно. В своей многолетней карьере я действительно при разных обстоятельствах сталкивался с серьезными трудностями, зачастую не позволявшими объективно оценить ситуацию. Что ж, мой дорогой, вы с вашим проницательным и современным умом наверняка не хуже меня знаете, что у каждого, увы, найдется слабое место.

— Сукин ты сын, — говорит хорошенькая изящная девушка, — не думай, что я слепая.

На что Клуар с трогательной беззащитностью, промелькнувшей в застенчивой улыбке:

— Обожаю, когда ты сердишься, у тебя при этом такие глаза!

— Я все видела, — произносит девушка сдавленным от ярости голосом, — ты позволял этой титулованной корове соблазнять себя как последняя курва.

— О, как ты выражаешься! Я покорял древнюю империю.

— Ах, вот оно что? Я вижу, ты силишься казаться интеллигентом, это что-то новенькое. Гляди в таком случае, как бы империя не рассыпалась под'тобой в постели.

— Это было бы забавно.

— Для наследников — несомненно. Куда мы поедем ужинать?

Клуар слегка опускает веки, давая возможность взгляду испуганно метнуться в сторону под защитой темных ресниц.

— Мне, правда, очень жаль, — говорит он по-мальчишески, — но я обещал моей империи доставить ее домой.

Между тем на втором этаже Поль Аллар, чья густая грива седых волос и прекрасное лицо аскета возвышаются над обступившими его многочисленными слушателями, рассыпает перед ними перлы своего поэтического воображения и блестящего интеллекта.

— Если среди наших современников, — говорит он, — есть гениальный художник, перед которым, как в силу объективных причин, так и по велению души мне бы хотелось упасть на колени, то это — Антонио Ортис. Мои почитатели могут спросить с некоторым удивлением: Поль Аллар на коленях? а разве сам он не гений? Да, мне трудно было бы им возразить, я не настолько кичусь ложной скромностью. Я — гений. Но стихия моего гения созидательности и брожения, порядка и смуты — природа, внешняя среда, в которой я потому передвигаюсь с такой свободой и уверенностью, что никогда не углублялся в себя, больше того: никогда не испытывал подобных искушений — быть может, от избытка чувственной и умозрительной любви ко всем областям природы, но также благодаря четкому пониманию, что если б я в себя углубился, то мог бы навсегда остаться невольником собственной личности, растерянным и беззащитным перед темными силами, и утратил бы всякую возможность наслаждаться богатейшей многокрасочностью мира. Антонио же, дорогие друзья, как мне кажется, никогда не стоял перед таким выбором, поскольку никогда не расставался с собою и его гений не из окружающей среды, как мой, черпает вдохновение и опыт, а из собственного «я», из независимого царства духа. Какое гордое одиночество, но вместе с тем какая солидарность с бытием! Мой гений, исследующий внешнюю сферу жизни, получает из нее силы и наслажденье, хотя и подвластен ее капризам и непредсказуемым колебаниям. Гений Ортиса вырвался из этой кабалы двусмысленной свободы. Если творения Ортиса уже полвека ошеломляют нас и вызывают изумление, сам он ошеломляет и изумляет в не меньшей степени. Божественный дар формирования природы посредством собственной натуры…

Назад Дальше