— К сожалению, я не мог взять его с собой. Смех на войне ни к чему. Война — дело серьезное.
— И еще рассказывала матушка, когда попутный ветер отдалил вас от берега, шут начал так уморительно плакать, что, хотя сердца сжимались от горя разлуки и все готовы были зарыдать, все вдруг начали весело смеяться.
— Смех лучше, чем уныние. Годится ли, чтобы воинов провожали погребальным плачем?
— Мать говорила, что с тех пор шута и стали звать Смейся-Плачь.
— Я-то знал этот его фокус. Если я действительно мудрейший среди греков, то Смейся-Плачь второй после меня. Он умеет плакать и всерьез и притворно.
— Всерьез, притворно…
И, немного помолчав:
— Ты тосковал, отец?
— А если бы не это, разве стал бы я так настойчиво преодолевать многие препятствия, мною не заслуженные, но также и заслуженные?
— Я хотел спросить, когда ты начал тосковать?
Одиссей мгновенно, не задумываясь:
— Когда Троя начала гореть. Нет, когда уже сгорела.
— Понимаю. Но вот что трудно мне понять: почему ты, в те годы постоянно и в первую очередь думавший о будущем, теперь все возвращаешься мыслью к прошлому?
— Потому что о будущем я начинаю узнавать больше, чем мне хотелось бы сказать. Больше, чем я мог бы сказать.
— Это ты-то, такой дальновидный?
— В прошлом я вижу себя всегда в окружении людей — друзей или врагов. В окружении. Вижу себя на фоне городов, гор и долин, морей, чудес природы и всех тех красот, которые природа может нам открыть и расточать, когда ей угодно быть благосклонной. В будущем я одинок.
После паузы Телемах тихо:
— А я? Меня ты рядом с собой не видишь?
— Я знаю, что ты задумал.
— Когда я сам еще не знаю?
— Придет день или ночь, и ты узнаешь. А впрочем, думаю, ты уже знаешь.
— Нет!
— А может, ты предпочитаешь именно этого не знать? Увы, сын мой, я не могу тебе помочь. Войны троянской уже нет, во всяком случае, я о ней не слышу.
— Я не мечтаю о троянской войне. Мечты неназванные — они-то и есть самые опасные. Это пропасть!
(Входит Смейся-Плачь.)Смейся-Плачь. Кажется, я не ошибся. Достопочтенные господа изволили разойтись в мнениях.
Одиссей. Мы просто по-разному задаем вопросы, Смейся-Плачь.
Смейся-Плачь. Весьма назидательная трагедия, хитроумный царь. Бескровная.
Телемах. Ты полагаешь, что отец еще недостаточно видел крови?
Смейся-Плачь. Если что-то любишь, милый мой царевич, лишним оно не бывает. Мой папочка, Пахис, по прозвищу Толстяк, безвременно скончался от обжорства. Ни до того, ни после никто меня не рассмешил сильнее. Подумайте, как он должен страдать, если в подземном царстве Гадеса не существует смеха или же он запрещен.
Одиссей. Ты становишься сентиментальным, Смейся-Плачь.
Смейся-Плачь. Увы, да! (Начинает плакать.) Одиссей. Перестань! Мне совсем не до смеха.
Смейся-Плачь (сквозь плач, все более отчаянный). Так плачь! Плачь, черт побери!
(Одиссей и Телемах оба начинают смеяться все громче и громче. Когда их веселье приобретает карикатурные черты, Смейся-Плачь внезапно перестает плакать и величественно выпрямляется.)
Смейся-Плачь. Сдается мне, я вам уже не нужен, милостивые господа. Если вам удастся прийти в себя, продолжайте свою игру в вопросы. Только сохраняйте благоразумие и не спрашивайте тогда, когда следовало бы отвечать.
(Выходит.)16. Усадьба свинопаса Евмея, окруженная оградой из плотно пригнанных каменных глыб, находилась на холме, склоны которого, спускавшиеся к морю, были покрыты оливковыми рощами. В дюжину хлевов загонял он на ночь свиноматок, а кабанам разрешал спать во дворе. Четыре чутких пса охраняли хозяйские стада, более чем тысяча свиней была лучшим свидетельством богатства Одиссея — ведь после его возвращения и кровавой расправы с женихами пастухам уже не приходилось пригонять отборных животных на потребу разгульным наглецам.
Евмей, правда, мечтал когда-то, что если Одиссей вернется, то наградит его за верную службу своими милостями, участком земли и женою, но раз уж все произошло таким удивительным, почти сказочным образом, он решил по-прежнему остаться жить в своей убогой хижине, питаться хлебом и сыром, ячменными лепешками и вином, изрядно разбавленным водою, да спать на расстеленных на глинобитном полу козьих шкурах. В повседневных трудах его изменилось лишь то, что он не только с согласия, но и по желанию своего господина зорко следил и умело распоряжался всем огромным имуществом Одиссея, время от времени проведывая стада коров, овец и коз, пасущихся на равнинах. В таких прогулках по разбросанным там и сям хуторам его сопровождал пастух Ноемон, осиротевший в раннем детстве его воспитанник, теперь четырнадцатилетний отрок. Он жил в хижине своего благодетеля, деля с ним ложе из козьих шкур.
Одиссей любил навещать Евмея. Он ценил старика не только за долгие годы верной службы, но и за то — возможно, особенно за то, — что в его хижине нашел первое убежище, когда, оказавшись на острове, то есть как бы достигнув предела своих странствий, он к этой хижине направил первые свои шаги, и именно свинопас, хотя и не узнавший господина под лохмотьями нищего, был тем, кто накормил его и дал приют на ночь. Ноемона тогда там еще не было.
Одиссей всегда посещал Евмея под вечер — этот час тишины и бодрящей прохлады, навеваемой близящейся ночью, напоминал ему тот вечер, да и Евмей, тоже оживляясь от воспоминаний, неизменно потчевал царя тем же ужином. Едва успев поприветствовать гостя, старик спешил в хлев и выбирал самого откормленного поросенка; зарезав его, выпотрошив и осмолив, он насаживал тушу на вертел, чтобы приготовить сочное жаркое, и когда нежное мясо уже шипело, посыпал его белою мукой и подавал сидевшему на скамье у хижины гостю, а в деревянный кубок щедро наливал темное душистое вино из итакского винограда.
Когда бы Одиссей ни пришел, он заставал Евмея сидящим возле хижины. Потому-то и удивился он, зайдя однажды раннею весной в усадьбу Евмея и увидев вместо него сидящего на скамье Ноемона в коротком хитоне, туго стянутом в поясе ремнем. Теперь юноше было лет шестнадцать, и, когда он при виде гостя поднялся, от статной его фигуры повеяло свежестью и красотой молодости. Волосы у него были золотистые, глаза зеленые, продолговатые, слегка косящие, взгляд внимательный, чуткий и вместе с тем вопрошающий. Жадность и холод были в его глазах.
— Ты Ноемон? — сказал Одиссей. — Давно я тебя не видел.
— Привет тебе, божественный муж, — низко поклонился юноша.
Но когда выпрямился, в его глазах не было и тени смущения или покорности.
— Почему не Евмей приветствует меня? — спросил Одиссей. — Неужто он еще не завершил свой трудовой день?
— Он занемог, — отвечал Ноемон. — Велел перед тобой извиниться, что не может встать и приветствовать тебя.
— Он болен?
— Да, болен, но в сознании.
— Проведи меня к нему, Ноемон! Впрочем нет, я сам пойду.
— Исцели его, господин, — сказал юноша.
Одиссей, уже на пороге хижины, остановился — в голосе юноши ему послышалась не просьба, но скорее приказ.
— Ты думаешь, я обладаю силой, присущей лишь богам?
— Если ты сумел обмануть бдительность троянцев, провести циклопа Полифема, перехитрить чародейку Цирцею и совершил множество других славных деяний, блистающих хитроумием, — почему бы ты не мог справиться с недугом? Прошу тебя!
— Ты слышишь свой голос?
Ноемон слегка усмехнулся.
— Евмей говорит, что он звучит приятно.
На что царь:
— Евмей знает тебя и дольше и лучше, чем я, — наверно, он прав.
И он вошел в хижину. Там, на обычном своем ложе из шкур, укрывшись лохматым покрывалом из овечьей шерсти, лежал Евмей.
— Что ж это ты, Евмей? — весело спросил Одиссей. — Притворяешься недужным?
— Именно так, добрый мой господин, — отвечал Евмей с расстояния как будто более далекого, чем то, что отделяло его от гостя. — И кажется, совсем недурно притворяюсь.
Ноемон, вошедший вслед за гостем, стоял позади, и Одиссей ощущал на своей шее его дыхание. Раздраженно передернув плечами, он подошел к лежащему. Лицо Евмея с впалыми, давно небритыми щеками было воспаленное, чересчур широко раскрытые глаза лихорадочно блестели.
Ноемон мгновенно подвинул Одиссею табурет с искусной резьбой. И хотя божественный гость уже не раз сиживал на этом давнишнем своем подарке, теперь, подумал* он, ему приятней было бы сидеть на вязанке хвороста, которую ему радушным жестом указал когда-то верный свинопас.
— Ноемон, — сказал Евмей, — приготовь к ужину все, что полагается.
Одиссей махнул рукой, давая понять, что это лишнее.
— Ноемон, — сказал Евмей, — приготовь к ужину все, что полагается.
Одиссей махнул рукой, давая понять, что это лишнее.
— Не бойся, господин, — успокоил его больной, — Ноемон, хотя и молод, а хозяйничает не хуже меня. В эту пору ты же обычно бываешь голоден, Одиссей.
— Верно! — снова засмеялся Одиссей. — В твоей хижине у меня всегда пробуждается аппетит, и я знаю, что ты всегда его утолял вкусным угощеньем.
— Так взгляни на очаг!
Над очагом и впрямь жарился на вертеле поросенок.
— Сейчас будет готов, — сказал Ноемон.
Одиссей с минуту молчал. Чело его омрачила забота.
— Ты страдаешь?
— Я намного старше тебя, Одиссей, — отвечал Евмей. — Когда ты родился, мне было примерно столько же лет, сколько теперь Ноемону.
— Ты крепкий, не поддавайся.
— Ты же знаешь, Одиссей, я только однажды участвовал в сражении, к тому же проигранном, — тогда меня, царского сына, захватили в плен финикийцы и продали твоему отцу. Но, хотя в прошлом у меня нет ратных подвигов, я смерти не боюсь.
— Я знаю, ты смел душой.
— И все же не настолько, чтобы мне не хотелось пожить при Ноемоне, пока он не возмужает, чтобы с твоего дозволения и по твоей милости он мог унаследовать мое место свинопаса и управляющего всем твоим имуществом.
— Ты не умрешь. Не думай об этом. Я пришлю к тебе ключницу Евриклею, она в болезнях разбирается и знает, какими зельями их лечить.
— Пенелопу она не сумела спасти.
— Она простая смертная, как ты и я. Да Пенелопу уже никакие лекарства не спасли бы. Боги оказали ей милость.
Долго молчать им не пришлось, Ноемон тут же поднес на деревянной доске искусно нарезанного поросенка. Затем налил в деревянный кубок итакского вина.
— Приемный твой отец прав, — сказал Одиссей. — Ты и впрямь отличный хозяин. Садись, поешь вместе с нами. А ты, Евмей?
— Благодарствуй, великодушный Одиссей. Мне теперь довольно хлеба и воды.
— Да благословят боги нашу трапезу, — молвил Одиссей.
За трепезой и после нее они долго беседовали, был уже поздний час, когда Одиссей, заметив по лицу и голосу больного, что он утомлен, встал и попросил Ноемона проводить его со двора.
Ночь была беззвездная, темная, лил дождь, и дул сильный, но теплый ветер. Запахнув мягкий плащ, Одиссей сказал:
— Я не напоминаю тебе, чтобы ты ухаживал за верным моим Евмеем, я знаю, ты это делаешь от души и с уменьем.
— Разреши проводить тебя, Одиссей, — сказал юноша.
— Я знаю дорогу и хорошо вижу в темноте.
— Но дорожки размокли, стали скользкими.
— Почему ты не говоришь прямо, что хочешь мне что-то сказать или о чем-то спросить?
— Ты угадал, господин.
Одиссей, минуту помолчав:
— Ну что ж, идем.
Ноемон скрылся в дверях хижины и почти тотчас же выбежал к Одиссею уже без хитона, совершенно нагой.
— Я люблю весенний дождь.
— Понимаю, — отвечал Одиссей. — В твоем возрасте и в такую вот погоду мы с ровесниками устраивали гонки и состязания.
— У меня нет ровесников. Вернее, они есть, но я их не люблю.
— Ты гордый?
— Они надоедают мне своей любовью.
— Тебе не нравится быть любимым?
— Нравится лишь тогда, когда это люди, которых я люблю или мог бы полюбить. Нет, не так — которых хотел бы полюбить.
Нагое тело юноши светилось в темноте, он шел легко, как бы танцуя, ступни его, казалось, едва касаются мокрой земли. Когда они вышли за каменную ограду, окружавшую Евмееву усадьбу, Одиссей приказал:
— Говори!
— Я вижу, мой приемный отец не напрасно называет тебя великодушным…
— Я обещал, что, когда свершится назначенное, ты останешься служить у меня как достойный, я надеюсь, преемник Евмея.
— Я хотел просить тебя о другой милости.
— Просишь ты так, будто требуешь. Пожалуй, можно опасаться, как бы со временем ты не оказался слишком суровым надсмотрщиком за моими пастухами.
— Я хочу тебя просить, нет, умолять, когда ты решишь отправиться в новый поход…
Дождь почти перестал, только редкие, тяжелые капли падали с дубов, меж которыми они шли.
— Я не помышляю о новых походах.
— Но если так случится?
— Ты расстался бы с Евмеем?
— О нет! С ним я ни за что не хотел бы расстаться. Но ведь он был бы тебе надежным товарищем.
— Для опасных и трудных походов он слишком стар, а ты слишком молод.
— Зато он самый преданный из всех твоих слуг, а я пред тобой преклоняюсь.
— Наслушался небось песен обо мне и о моих подвигах?
— Преклоняюсь из-за того, что ты еще совершишь.
Одиссей рассмеялся.
— И как, по-твоему, что я совершу?
— Не знаю.
— Преклоняешься перед тем, чего не знаешь?
— Потому что то, что я знаю, я могу только любить.
— Вот как! А ты сам хорошо понимаешь, что говоришь?
— О да, господин! Понимаю вполне.
— Да, удивительный ты юноша.
— Это говоришь ты? Самый удивительный из удивительнейших?
Дубрава кончилась. Одиссей остановился. Остановился и Ноемон. Был слышен лай собак, стороживших Одиссееву усадьбу. От тела юноши пахло молодостью и дождем.
— Возвращайся, — сказал Одиссей. — Завтра пораньше я пришлю Евриклею.
— Не забудешь о моей просьбе?
— Думаю, ты сам позаботишься, чтобы я не забыл.
— Я-то могу напоминать, но решить можешь только ты.
И он повернулся, чтобы уйти, но Одиссей положил ему руку на плечо.
— Что ты сам ценишь больше — любовь или преклонение?
— То, пред чем я преклоняюсь, я могу полюбить.
— То? Птицу, мотылька, цветок?
— Все.
— Так возлюби сны этой ночи.
— Не знаю, придется ли мне видеть сны. Я должен бодрствовать.
17. Одиссей и Смейся-Плачь. Место любое. Но вероятней всего огромный, богато изукрашенный зал Одиссеева дворца. Покой этот внутри — о чем забыл песнопевец — весь сиял, будто озаренный солнечными лучами или лунным светом. Стены были обшиты медью, карнизы окрашены в голубой цвет, двери позолочены, потолочные балки покрыты листами серебра. По обе стороны величественных двустворчатых дверей стояли золотые и серебряные псы, по преданию, передаваемому из поколения в поколение, изваянные самим Гефестом. Вдоль стен тянулись скамьи, покрытые богато вышитыми коврами. Золотые статуи с лицами юношей держали в поднятых руках наполненные оливковым маслом светильники, дабы вдоволь было света на вечерних и ночных собраниях, а также на пирах. В глубине продолговатого зала на возвышении, покрытом смирненским ковром, — тронное кресло с резными подлокотниками, отделанное золотом, серебром и перламутром.
(Вначале Одиссей один. Он сидит на троне, задумавшись и слегка сгорбившись, что заметно его старит. Через некоторое время входит Смейся-Плачь и, едва переступив порог, падает на колени.)— Приветствую тебя, владыка самого могущественного царства в мире.
— Подойди.
— Боюсь, я пришел не вовремя. Ты что, к исповеди готовишься? Грехи вспоминаешь?
— А если так, то что?
— Ничего, конечно.
— Если ты сумеешь хоть ненадолго вести себя чуть посерьезней, ты пришел как раз вовремя.
— Я всегда серьезен.
— Ты всегда играешь.
— Роль-то эту не я написал. Я в точности такой, каким вы хотите меня видеть и какой я вам нужен. Ведь я — общее добро.
— Ты своей ролью наслаждаешься.
— Я получаю за нее милости и подарки.
— Если ты и дальше будешь так рассуждать, нынче от меня ничего не получишь.
— Наш царь неплатежеспособен?
— У меня перед тобою то преимущество, что все тексты своей роли я пишу сам.
— Потому они такие дрянные.
— Это как посмотреть.
— Потому они такие ненатуральные.
— Ты хотел сказать — неискренние?
— Я сказал именно то, что хотел сказать. Заплакать мне, что ли?
(Смейся-Плачь разражается хохотом, но, видя невозмутимое лицо Одиссея, делает отчаянные усилия, чтобы вызвать у него смех, — изображает трагические рыдания, притворное отчаяние, вопит и стонет. На сей раз, однако, ему не удается вызвать у Одиссея и тени улыбки, даже полуулыбки. Он все же не сдается.)— Иди потужься! Облегчи желудок! Там, в нужнике, найдешь подлинную свою натуру, ты, дерьмовый игрок, продувшийся до последней крошки дерьма!
Одиссей, немного помолчав:
— Пожалуй, это смешно. Но смеяться мне не хочется. И все равно твоя взяла. Я прикажу казначею, чтобы выдал тебе из казны золотой ошейник из тех, что предназначены для моих любимых собак. И можешь идти. Я хочу побыть один.
— Чтобы перед самим собой играть несчастного?
— Твоя назойливость мне надоела.
— Это одна из моих добродетелей.
— Ты всегда поешь одну и ту же песню. Заводи новую.
— А текст? Ты напишешь?
— Актер актеру? Игрок игроку? Импровизируй!