Никто - Ежи Анджеевский 4 стр.


— Ты всегда поешь одну и ту же песню. Заводи новую.

— А текст? Ты напишешь?

— Актер актеру? Игрок игроку? Импровизируй!

— Дай тему.

— Как король шел на войну.

Трубы пели песнь ему…

— Которая корова много мычит, та мало молока дает…

— Ну, ну, без преувеличений! Была бы корова породистая да молочная…

— А когда вернулся с войны?

— Пока прощай. Пойду за золотым ошейником.

18. Еще один разговор Одиссея с шутом. Окруженный оградою сад Одиссея занимал обширный квадратный участок невдалеке от усадьбы. Там рядами росли груши, смоквы, гранаты, оливы и яблони, на пологом склоне — виноградники, а в самом низу — овощи и цветы. По саду, причудливо петляя, струился небольшой ручеек, и дальше он, все ускоряя течение, вливался в море около пристани.

Жаркое сентябрьское предполуденное солнце еще сильно припекало, когда Одиссей, как обычно в последнее время, погруженный в думы и не уделяющий внимания хозяйству, вышел со двора и, шагая вперед без определенной цели, очутился под тенистыми ветвями своего сада — там, под старой смоквой, он неожиданно наткнулся на шута. Смейся-Плачь спал, свернувшись калачиком, на шее у него был золотой ошейник. Одиссей постоял возле него и, когда уже собирался уйти, вдруг передумал, громко и продолжительно выпустил газы, после чего улегся рядом и, полулежа, подперев рукою голову, стал внимательно смотреть на спящего.

— Это было в праздник Аполлона-Солнца, — наконец заговорил он, — когда день равен ночи. Мне было не больше четырнадцати лет, тебе чуть поболе, но ростом я был выше и крепче сложен, а потому выглядел старше. Оба мы еще не достигли тех лет, когда можно участвовать в состязаниях по стрельбе из лука. Но у нас были самодельные луки, и мы могли устроить на отдаленной лесной поляне собственные состязания. Ты уже с детства был шутом, все так и звали тебя Смейся-Плачь, и мы надеялись, что и на этом празднестве ты дашь нам повод повеселиться всласть. Тебе выпало стрелять последним, мы окружили тебя плотным кольцом, любопытствуя, какую потеху ты нам приготовил. Мы были уверены, что смеху будет много, потому что ты, натянув тетиву, пустил стрелу, глядя куда-то в сторону. И я до сих пор не знаю, случай ли то был или безошибочность твоего глаза, но ты единственный из всех нас попал в самую середку красного кружка, который я собственноручно нарисовал на коре старого дуба. Никто не засмеялся, и мы приступили ко второй попытке. Стрелы наши вонзались в кору дуба совсем рядом с красным кружком, но ни одна из них не угодила так точно, как твоя. Были мы еще мальчишками и чувства свои скрывать не научились. Мы стояли нахмурившись, и наверняка каждый в душе желал тебе при втором выстреле позорно промахнуться — тогда мы могли бы посмеяться над твоей неловкостью и считать первое попадание просто случайностью. Наконец настал твой черед. Теперь ты натягивал тетиву очень старательно, и мы были убеждены, что ты трусишь, но ты вдруг поднял лук и пустил стрелу в небо. Она мгновенно исчезла из наших глаз, а воздух в тот день, как бывает раннею весной, был не вполне прозрачен, в нем дрожало легкое марево, и мы не заметили, когда и куда упала твоя стрела.

— В дубовую рощу, — сказал Смейся-Плачь ничуть не сонным голосом.

— Думал меня провести, притворившись спящим? Так я же давно знаю, что нюх-то у тебя на диво чуткий.

Смейся-Плачь, не подымая век, повернулся на спину и, лежа все еще с зажмуренными глазами, прикрыл их обеими ладонями, прикрывая кстати и лицо.

— Брось, под листвою смоквы солнце не может тебе мешать.

— А почему надо закрывать лицо только от солнца?

Можно так же поступать, если не хочешь видеть тень. (После паузы.) Так что моя стрела упала в лесу. А ты спросил: Ты хотел попасть в солнце? Тогда один твой родич крикнул: Святотатец!

— А ты ответил: Ошибаешься, Линос. Я хотел послать стрелу в дар Аполлону, пополнить его колчан, из которого он вынимает летучие стрелы, чтобы убивать ими на долгие месяцы белую зиму с ледяным дыханием. И ты ушел.

— Я не слышал вашего смеха.

— Потому что никто из нас не смеялся. Потом я искал тебя.

— Знаю. Помню.

— Говорить дальше?

— Ты нашел меня под вон тою смоковницей, я плакал.

— Я и тогда не засмеялся. Я стал рядышком на колени, краем хитона утер твои слезы и поцеловал тебя в губы.

— Помню.

— Мы были подростками, но мы понимали, что такое уважение. Признай, что мы хоть на минуту умели быть искренними.

— Признаю. Только не подтверждай этого повторением того поцелуя. Да я теперь и не плачу.

— Благодарю тебя.

— Поблагодари лучше свой огорченный вид.

Одиссей после паузы:

— Скажи, догадываешься ли ты, в какую сторону и к какой цели поплыл мой сын с товарищами?

— Только догадываюсь.

— Куда глаза глядят и без определенной цели?

— Можно сказать и так.

— То же самое ответила мне Евриклея.

— Твоя ключница — женщина умная.

— Она сообщила мне еще многое другое, достойное размышления.

— Ты непременно должен со мной поделиться?

— И хотел бы и не хотел бы.

— Надо выбрать что-то одно.

— Я уже выбрал. По крайней мере пока.

— Едучи куда глаза глядят, можно куда-то приехать, и даже не имея цели, можно порой ее достигнуть.

(Когда после паузы Одиссей начинает говорить, Смейся-Плачь убирает ладони с лица и открывает глаза. Они у него очень грустные, но глядят внимательно.)

— А знаешь, Смейся-Плачь, я иногда завидую сыну.

— Только иногда?

— Минуты печальной зависти бывают у меня часто, и все они схожи.

— Обороняйся!

— Я так часто в жизни оборонялся!

— Нападая.

— Пусть так. Но не всегда.

— Твои побеги тоже были своего рода нападениями.

— Я стремился на Итаку. А до того — на троянскую войну. Теперь я порой чувствую себя беззащитным.

— Бессильным.

— Пожалуй. Беззащитным, бессильным…

— Навсегда?

(Одиссей разражается хохотом.)

— Мужской силы я не утратил, успокойся.

— Насколько мне известно, я не женщина и не молоденький, хорошенький мальчик.

(Одиссей после паузы.)

— Старик Евмей болен.

— Я его навещаю.

— А может, Ноемона?

— При случае.

— И как ты считаешь?

— Считаю, что он поправится.

— Евриклея говорит то же самое. У вас удивительно совпадают суждения и мнения.

— Не следует ли мне жениться на твоей ключнице? Шут и ключница — превосходная пара была бы. Как ты думаешь?

— Попроси ее руки.

— Требуется твое согласие.

(Одиссей опять после паузы, как если бы ему трудно заговорить.)

— Евмей…

— Тревожится за тебя.

— Почему он сам не может мне этого сказать? Я же был у него.

— Верные слуги не показывают своей тревоги о персоне господина.

— Выходит, ты не был верным?

— Я твой шут. А верность и неверность шута — они тоже шутовские.

— Опять за свое?

— Ты сам того хотел.

— Извини.

— Можно считать, что ты спасен, если ты еще хочешь и умеешь просить извинения.

— Почему же Евмей тревожится за меня?

— Потому что, как я тебе сказал, он догадывается…

— Но если я не знаю, куда себя девать, как дальше жить?

(Смейся-Плачь молчит.)

— Почти всю жизнь я это знал. Теперь не знаю. Не вижу будущего. Не вижу себя в будущем.

— Сперва так спрашивает мальчик, потом муж, перед которым ряд старческих лет.

— Вопрос — пустяк! Ответа не могу найти.

— Может быть, ты неправильно ставишь вопрос?

— Ты знаешь меня с детства. Сумеешь ли подсказать мне хоть один правильный вопрос?

— Прости, если я буду говорить цветистым слогом, но вопрос это как бы женское лоно, а ответ — мужское семя. Чтобы произошли роды, женщина должна быть плодовитой, а мужское семя живительным.

(Одиссей смеется.)

— Ты что, хочешь меня сделать двуполым?

— А разве природа не двуполая? Войди в себя как в женщину и оплодотвори сам себя, как делает мужчина. Пустые игры — скажешь ты и будешь прав, если так скажешь. Смертельно важные игры — ответишь ты и будешь прав, если так ответишь. Конец. Точка. Теперь мне надо лишь просить у тебя прощения за то, что я изменил — не надолго, правда, но все же изменил — своему призванию. Но — господин приказал, слуга исполнил.

— Отдавай золотой ошейник!

— Он нужен для новой собаки?

— Сними его.

— О нет, господин! Не вели мне расстаться с любимой игрушкой.

— Я не шучу…

— А я не слышу.

(Шут внезапно вскакивает и, ловко перекувырнувшись раз-другой, удаляется, забавно подпрыгивая.)

19. Сон Одиссея.

19. Сон Одиссея.

Синева. Сперва очень густая, но чем больше я к ней приближаюсь, тем она светлее, жиже, прозрачнее — цвет неба, уже насыщенного первыми тенями ночи, а за ним будто открываются гигантские занавеси, ворота, створки, и толща вод подступает к светлеющей его поверхности. Но все равно синева. И когда это постепенное прояснение на миг прекращается, из синевы — или не из нее — возникают двое юношей, как близнецы схожие, оба темноволосые и темноглазые, оба в одинаковых золотых доспехах, я узнаю доспехи Ахиллеса, но тут два меча и два щита. Телемах! — кричу я. Тот, к кому я обращаюсь, улыбается приветливой девичьей полуулыбкой Пенелопы и, слегка приподняв руку, указывает на стоящего рядом, говоря звучным голосом Телемаха: Вот он, Телемах. А мое имя Телегон, привет тебе, отец. — Привет, отец, — повторяет Телемах. — Разве ты не знаешь, что мы близнецы, дети одного отца и одной матери? — Онемев, я не знаю, что сказать. Наконец неуверенно спрашиваю: Ваша мать Пенелопа? — Оба разражаются смехом, одинаково по-девичьи звонким и слегка задорным. Меня же охватывает страх, мне вдруг кажется, что оба они на шаг попятились, а синева вокруг них потемнела. Ну да! — кричу я. — Ваша мать Цирцея! Моя возлюбленная волшебница Цирцея! — Ты сказал, — промолвили оба в один голос. Где она? — спрашиваю. — Ждет тебя, — отвечают оба, также в один голос. Тогда я кричу: Ведите меня к матери-любовнице! — И что же я вижу? Что вижу? Небесный облик, божественную мечту. Те же, что некогда, прелестные четыре девушки в одеяниях прозрачных, как крылья стрекоз, заняты приготовлениями к пиршеству: одна накрывает кресла пурпурными ковриками, вторая придвигает богато инкрустированные столики, третья наливает в серебряную амфору темное, крепкое прамнейское вино, последняя же разжигает огонь под треножником, чтобы согреть гостям воду для омовения. Двое юношей, сияющими лицами подобные Гермесу, стоят рядом со мною справа и слева. А вот и мать-любовница спускается с высоты, словно на облаке или в колеснице богов…

20. Он разбудил Евриклею и рассказал ей сон.

— Она ничего не говорила? — спросила Евриклея.

— Что-то говорила, — ответил он, — но я не помню что. Ты думаешь, Телемах мог отыскать остров волшебницы?

— Ты хочешь к ней вернуться?

— Я хотел бы увидеть сына.

— Двух.

— То был сон.

— Товарищей Телемаха ты не видел?

— Может быть, она, по своему обыкновению, превратила их во львов и волков.

— Твоих спутников она когда-то превратила в свиней. Почему ж она не могла сделать то же с юношами из дружины Телемаха?

— Да, это возможно. Гермес ведь явился только мне, принеся зелье, охраняющее от коварных чар.

— Жаль, что твой сон так внезапно прервался. Может быть, она и тебя обратила бы в какое-нибудь животное. Например, в козла.

— Меня?

— Если она посмела преобразить во льва славного прорицателя Тиресия из Фив?

— Он был слепой и старый. Впрочем, что ты говоришь? Я же видел Тиресия в подземном царстве Гадеса, и он там предсказывал судьбы. К сожалению, не до конца.

— Я предпочла бы не знать дорог, ведущих ко всем известному рубежу.

(Одиссей смеется.)

— Может быть, мне удалось бы получить помощь у благосклонных ко мне богов и обмануть тех, кто мне враждебен. Но Тиресий…

— Ты это когда-то рассказывал на агоре…[5]

— Помню. Это было еще до отъезда Телемаха.

— Ты рассказывал…

— Не слишком подробно.

— Помню.

— Удивляюсь тебе, Евриклея. Твоя память с годами как будто молодеет.

— Повторить?

— Сон у меня прошел. Да скоро уж и рассвет.

— Множеству собравшихся там ты говорил так: «В некую ночь среди рычанья львов и воя волков, этих бывших людей, превращенных волшебницей, нимфа Цирцея доверила мне одну тайну, и поверьте, достойные мужи, что то была тайна, тщательно охраняемая богами. Цирцея сказала: Я знаю, что в некий день ты меня покинешь. Ищущего можно убить, однако уничтожить снедающий его таинственный голод невозможно. Так что задерживать я тебя не буду, когда ты пожелаешь искать свой жребий. Но так как я тебя люблю, я открою тебе тайну, которой не ведает ни один смертный. Ее когда-то знал прорицатель Тиресий, но во время его плаванья по морю я омрачила разум его товарищей, и, едва они сюда явились, я обратила его в льва, а их в волков. — Это он, Тиресий, рычит? — спросил я, вслушиваясь в звуки, доносящиеся из недр мрака. — Нет, — отвечала нимфа, — я из жалости отняла у него голос. Но теперь слушай внимательно! Когда ты оставишь позади Геркулесовы столпы,[6] у которых кончается власть богов, ты очутишься среди невообразимо огромного и глубокого моря. Где-то в его беспредельных просторах находится остров…»

— Помню! — вскричал Одиссей. — Я зажмурил глаза, подумав, что, не видя, я буду лучше слышать, и я спросил: Как же он называется? — Тот остров, — отвечала волшебница, — это Остров Счастья. — Я снова спросил: И что на нем? — Она ответила: На том острове живут только счастливые люди. — Все? — спросил я. — Да, — ответила она. — А что такое счастье? — Не знаю, — сказала волшебница. — И ты не спрашивай, потому что никто этого не знает. — Даже боги? — спросил я. Она ж в ответ: Это они предоставили смертным. — Тогда я сказал: Мое имя Никто. — Это значит «все», — прошептала волшебница.

— И это все, — сказал Одиссей, помолчав.

— Да, — подтвердила Евриклея, — все.

На что Одиссей:

— Теперь я и сам не знаю, что было сном, а что моим рассказом. Где правда, а где игра?

Евриклея молчала.

— Помоги мне, — прошептал Одиссей.

— Не я дала тебе имя Никто, — еще тише возразила Евриклея.

21. Одиссей и Смейся-Плачь. В тронном зале, который Одиссей особенно любил, ибо мог там без помех размышлять; пройти туда без вызова дозволялось только верному шуту. Даже с ключницей у царя был как бы безмолвный уговор считать этот покой неким святилищем.

— Все размышляешь, божественный Одиссей?

— А ты мне нравишься в золотом ошейнике.

— Я думал, я всегда тебе нравлюсь.

— Тебе не свойственно употреблять слово «всегда».

— Слишком много исключений я видел.

— Ну, в тот раз ты обиделся понапрасну.

— Я опять боюсь, что ты, как давеча в саду, потребуешь от меня неприличной услуги.

— Хорош из тебя шут, если ты не умеешь сыграть серьезного человека?

— Если надо играть, я не против. Но мне сдается, что ты и сам развратился, отошел от общепринятого, и меня намерен развратить.

— Ввергнуть в духовный блуд, хочешь ты сказать?

— Охотно поделюсь им с тобой, но при одном условии.

— Если только не потребуешь бессмертия…

— Подари мне золотой поводок.

— Согласен. Только короткий.

— Я смогу тебя укусить. Безопаснее было бы — длинный.

— Вроде каната канатоходца?

— Не будь не в меру щедрым. Довольно и такой длины, чтобы я мог бегать вокруг тебя. Слишком короткий поводок вынуждал бы меня к неприличной фамильярности — наример, лизать твои ноги и сандалии, а это услуги не столь важные.

— Я хотел бы… Впрочем, не важно, что я хотел бы. Ты прав.

— Я даже не спрашиваю, в чем и когда.

— А теперь можешь идти.

— К твоему казначею?

— И возвращайся с поводком.

22. У моря. Одиссей и Смейся-Плачь. Одиссей ведет на золотом поводке шута, который подпрыгивает и лает. В какой-то момент Одиссей останавливается.

— Собственно, я уже перестаю понимать, кто из нас двоих господин, а кто слуга.

— Соединяет нас поводок, но держишь его ты и ты ведешь.

— Исполняя твои капризы, проказник.

— Но какие капризы могут быть у шута?

— Если б я отвечал как тебе хочется, я сказал бы «шутовские». Но, отвечая так, я и самого себя сделал бы шутом.

— Ты всегда славился быстротой и правильностью определения самых запутанных ситуаций.

(Одиссей бросает золотой поводок на песчаный берег.)

— Это всего лишь цепь, божественный Одиссей. А на ее конце — твой шут.

— Не удивляйся, если я в некий день брошу нечто большее.

— Тогда ты и золотую цепь прихватишь.

— А может, я не захочу тебя взять. Вот оставлю тебя вместе с ошейником и с этой цепью.

— Бедный ты мой божественный Одисик! Я слишком хорошо знаю правила твоих игр. Ты мечешься в поисках подвигов лишь потому, что тебя всегда увлекает какая-нибудь одна игрушка, и у тебя нет времени связать ее с другими. Загадочным ты стал бы только тогда, когда бы сам для себя перестал быть загадкой.

(Одиссей садится на песок. Смейся-Плачь, помешкав, следует его примеру.)

— Почему ты не женился, Смейся-Плачь?

— Найди женщину, которая бы в браке искала шутовства?

— Но ведь отец твой, Толстяк, нашел такую и вдобавок породил тебя.

Назад Дальше