Сэм Клеменс бросил окурок сигары через перила.
– Ага. Примерно об этом мы с мистером Уильямом Джеймсом болтали во Флоренции – по крайней мере, к тому времени, когда нам принесли кофе.
– Мой красноречивый брат изложил вам это все на протяжении обычного обеда? – удивился Джеймс.
– Ну что вы! – воскликнул Клеменс. – Это был долгий итальянский обед, затем коньяк и кофе, десерт и сыр, потом еще коньяк и еще кофе. Мир был сотворен за более короткое время. По крайней мере, его полуострова и фьорды.
– Но вы говорите о восприятии, Сэм, не о реальности бытия, – сказал Хоуэллс.
– Разве это не одно и то же? – спросил Клеменс. – Мой песик знает меня, посему я знаю себя. Восприятие, господа!
– Мой песик знает меня, следовательно я существую? – сухо произнес Джеймс. – К этому сводится вся философия моего брата?
– Не совсем, – ответил Клеменс. – Ваш брат Уильям объяснил мне, что в самом широком смысле личность человека составляет общая сумма всего того, что он может назвать своим; не только его физические и душевные качества, но также его платье, дом, жена, дети, предки и друзья, его репутация и труды, его имение, лошади, его яхта и капиталы.
– У меня нет яхты, – проговорил Хоуэллс. – Non navigare, ideo non esse.[21]
Джеймс и Холмс неожиданно для себя рассмеялись. Хоуэллс не ходит под парусом, следовательно его нет.
– Navigo ego, ergo sum, – сказал Холмс. – Только я не… в смысле, не хожу под парусом.
Теперь даже Сэм Клеменс присоединился к общему смеху.
Внезапно Хоуэллс воскликнул:
– Глядите! – и указал рукой.
Сквозь кружевную тень на лужайке у дома Гарриет Бичер-Стоу пробежал олень. Он уже исчез в кустах, а четверо мужчин на веранде по-прежнему молчали. Джеймс гадал, не пора ли откланяться. Им с Холмсом предстояла долгая поездка на поезде.
Клеменс перестал качаться и заговорил странным, сдавленно-отрешенным голосом:
– Перед самым моим отплытием из Женевы, на прошлой неделе, моей дочери Сузи исполнился двадцать один год. Меня это почему-то смущает – куда сильнее, чем просто мысль, что теперь она взрослая и никогда больше не будет моей маленькой девочкой, хотя, видит бог, такое осознание тоже дается с трудом. Мой собственный день рождения был в ноябре. Мне исполнилось пятьдесят семь. Помню, я думал, что пусть бы мне лучше было семнадцать или девяносто семь – сколько угодно, лишь бы не пятьдесят семь.
Все молчали. Джеймс вспомнил про собственный день рождения, до которого оставалось меньше двух недель, и про то, как когда-то давно поклялся себе, что к пятидесяти годами станет признанным мастером. А что на самом деле? Ему еле-еле удавалось пристраивать последние рассказы. Он пытался – в пятьдесят лет! – начать карьеру драматурга, но его решимость слабела с каждым днем.
Джеймс знал, что Хоуэллсу пятьдесят шесть. Клеменсу, как он сам жаловался, скоро пятьдесят восемь. Холмсу, самому молодому из них, тридцать девять.
– Меня спрашивают, почему я так часто возвращаюсь в Соединенные Штаты, несмотря на то что уже давно перебрался в Европу, – говорил Клеменс. – На вопрос: «Зачем вы сюда ездите, мистер Твен?» – я отвечаю: «Отчасти для здоровья, отчасти – чтобы не забыть дорогу». Но главным образом, джентльмены, я пытаюсь убедить себя, что существую, что личность мистера Сэмюеля Клеменса – это не только его платье, жена и дети…
Теперь и его собеседники перестали раскачиваться в креслах. Все трое смотрели на седовласого юмориста.
– Мне снилось, что я родился, рос, был лоцманом на Миссисипи, – чуть слышно продолжал Клеменс. – Мне снилось, что я был старателем и журналистом в Неваде, пассажиром на славном пароходе «Квакер-Сити». Что я написал об этом путешествии очень популярную книгу. Что у меня есть жена и дети, да, и что мы с ними живем на вилле под Флоренцией… Сон этот повторяется и повторяется. По временам я почти верю, будто все так и есть. Но у меня нет способов проверить… никаких способов, мистер Холмс, мистер Джеймс, мой дорогой Хоуэллс… ибо любые эксперименты будут частью сна и лишь подкрепят заблуждение. Хотел бы я знать… Хотел бы я знать…
Клеменс опустил глаза, и на какое-то ужасное мгновение Джеймсу почудилось, что тот плачет.
– Знать что, Сэм? – спросил Хоуэллс.
Клеменс поднял взгляд. Его глаза были сухи. Они смотрели отрешенно, устало, затравленно, но слез в них не было.
– Хотел бы я знать, сон это все или явь, – проговорил он.
– Ливи реальна, – сказал Хоуэллс. – Она – безусловная реальность, за которую вы можете цепляться, когда бес меланхолии тянет вас в бездну.
– Ливи… Оливия… – Клеменс кивнул. – Я писал, не так давно, про Адама и Еву… Он не знал, как наречь новое существо, созданное из его собственного ребра, тяготился ею, досадовал, что она вторглась в мирное течение райской жизни. Но много лет спустя мой Адам переменил взгляды. «Теперь, оглядываясь назад, я вижу, что заблуждался относительно Евы, – говорит он. – Лучше жить за пределами Рая с ней, чем без нее – в Раю».
Джеймс думал, что Клеменс закончил свое длинное отступление, однако тот откашлялся и сказал:
– Когда Ева наконец умерла, после столетий совместной жизни, мой Адам вырезал ей деревянное надгробье и написал на нем: «Где она, там и был Рай». – Юморист огляделся в некотором смущении. – Итак, мы обсуждали, реален ли мистер Холмс. Мистер Холмс… – Он посмотрел прямо на сыщика. – Мистер Холмс, ваша личность будет существовать, покуда в мире есть лупы и охотничьи кепки.
И Клеменс пантомимой изобразил, что держит в руке лупу.
Хоуэллс прыснул со смеху.
– О боже! – простонал Холмс и уперся кулаками в колени. – Художника в «Стрэнде», который меня рисует, зовут Сидни Пэджет. Я никогда не имел сомнительного удовольствия быть ему представленным, и он, в свою очередь, ни разу меня не видел. Я не позволяю печатать мои фотографии в газетах, каким бы громким ни было преступление или искусным – расследование. Пэджет лишь по рассказам Ватсона представляет, как я выгляжу и во что одеваюсь. Редакция изначально хотела пригласить иллюстратором его старшего брата Уолтера, так что, возможно, в утешение брату Сидни Пэджет выбрал того моделью для меня. Вернее сказать, для сыщика Шерлока Холмса, каким он изображен в «Стрэнде».
Холмс ударил тростью в дощатый пол.
– Да, у меня есть мягкая кепка с двумя козырьками, но я не хожу в ней постоянно, как на рисунках Пэджета. И да, я впрямь иногда путешествую в длинном шерстяном плаще с пелериной, как, впрочем, и тысячи других английских джентльменов в загородных поездках. А вот лупа, через которую я изучаю частички земли, пепла, волокон и прочие мелкие улики… – Он вытащил из кармана увеличительное стекло без ручки, толстое, в черной оправе – через такое обычно разглядывают детали на карте.
Клеменс и Хоуэллс рассмеялись над этой темпераментной вспышкой, и даже Джеймс невольно хохотнул.
Холмс сидел молча, опершись на трость.
– Что ж, – сказал Клеменс, – хотел бы я иметь нечто столь же характерное, как ваши охотничья кепка, плащ с пелериной и лупа, мистер Холмс. Видит бог, я люблю, когда меня узнают. Да простит меня Провидение и пресвитериане, я живу ради моей земной славы. Жизнь слишком коротка, на мой взгляд, не хватало еще пройти по ней незамеченным. Не будь охотничья кепка вашим фирменным знаком, мистер Холмс, я бы, наверное, сам стал ее носить. Мне нравится выделяться в толпе.
– Пройдите по немецкому или американскому городу в охотничьей кепке, – сказал Хоуэллс, – и станете самой заметной фигурой в приюте для умалишенных.
Джеймс вновь хохотнул. Шерлок Холмс сказал:
– Носите белое.
– Что-что? – спросил Клеменс. Он как раз достал новую сигару.
– Носите белый костюм… но с обычными черными туфлями, – сказал Холмс.
– Летом я иногда хожу в белых костюмах, – проговорил юморист, раскуривая сигару. – Удобные костюмы из белого льна. И да, с черными туфлями, что в Ньюпорте и в некоторых клубах, куда меня приглашали, – смертный грех и вопиющее неприличие. Но увы, то был лишь один белый костюм среди тысяч других в сезон жары и льняных нарядов.
– Носите их зимой, – сказал Холмс. – Круглый год.
– Круглый год? – Клеменс глянул на Хоуэллса, но тот лишь усмехнулся и пожал плечами. – Тогда-то меня точно запрут в сумасшедший дом!
– При вашей славе, – ответил Холмс, – и седой гриве это будет занятной эксцентричностью, забавной причудой великого человека. Вы будете выделяться в любой толпе по меньшей мере с сентября по май. Белый костюм станет, так сказать, вашим опознавательным знаком в обществе. Смотрите, Марк Твен грядет.
Клеменс рассмеялся вместе со всеми, но в его глазах мелькнул расчетливый огонек.
Генри Джеймс позволил себе проникнуться настроением момента – что случалось с ним крайне редко – и сказал:
– Если кто-нибудь спросит, почему вы носите белые костюмы зимой, мистер Клеменс, ответьте, что крайне опрятны, а черные мужские костюмы – лишь способ замаскировать грязь и копоть. Сколько недель, месяцев, а то и лет проходит между чистками темного костюма? Нет, сэр… вы не желаете быть частью подозрительно темной толпы. Кто чист, тот и праведник, можете сказать вы, и праведнее Марка Твена только его белый костюм.
Клеменс рассмеялся вместе со всеми, но в его глазах мелькнул расчетливый огонек.
Генри Джеймс позволил себе проникнуться настроением момента – что случалось с ним крайне редко – и сказал:
– Если кто-нибудь спросит, почему вы носите белые костюмы зимой, мистер Клеменс, ответьте, что крайне опрятны, а черные мужские костюмы – лишь способ замаскировать грязь и копоть. Сколько недель, месяцев, а то и лет проходит между чистками темного костюма? Нет, сэр… вы не желаете быть частью подозрительно темной толпы. Кто чист, тот и праведник, можете сказать вы, и праведнее Марка Твена только его белый костюм.
На сей раз Клеменс запрокинул голову и расхохотался вместе со всеми.
* * *Клеменс отправился с визитами к хартфордским знакомым; дальше у него был намечен обед со старыми коннектикутскими друзьями, у которых юморист надеялся занять денег на свои проекты. Хоуэллс остался с ним. Джеймс и Холмс сели на поезд до Нью-Йорка, чтобы оттуда в тот же вечер ехать в Вашингтон.
– Генри Адамс вернется в ближайшие дни, – сказал Джеймс после пересадки. – Мне немного любопытно, кем вы ему представитесь: отважным норвежским исследователем Яном Сигерсоном или лондонским сыщиком-консультантом Шерлоком Холмсом. Конечно, у вас и у Джона Хэя есть три-четыре дня на решение.
Холмс читал маленький путеводитель по Чикаго, купленный в киоске на Центральном вокзале. Сейчас он поднял голову и глянул на сидящего напротив Джеймса:
– Боюсь, у меня и Хэя нет больше времени на обсуждение этого вопроса. Мистер Адамс возвращается сегодня, и почти наверняка будет дома до нашего с вами приезда.
Джеймс заморгал:
– Но Джон Хэй… и слуги… все говорили… – Он немного успокоился и оперся на трость. – Вы твердо уверены, мистер Холмс?
– Да, мистер Джеймс.
– Так вы представитесь Адамсу как Шерлок Холмс или как мистер Сигерсон?
– Если все пройдет удачно, к завтрашнему утру мы переедем в комнаты по соседству, которые рекомендовал мистер Хэй. Вы точно знаете, что они достаточно удобны?
– В восемьдесят третьем мне подыскала их Кловер Адамс, – ответил Джеймс. – Чистые светлые комнаты. Хэй говорит, у нас с вами будет по угловой спальне-гостиной.
Холмс кивнул:
– Приватность будет на пользу моему расследованию.
Джеймс глянул на бегущий за окном пейзаж: белые домики, кирпичные амбары, вспаханные поля, рощицы в теплом закатном свете, длинные тени, – затем вновь повернулся к собеседнику:
– Как я понимаю, вы предпочли бы предстать перед Генри Адамсом в качестве самого себя. То есть Холмса.
– Это значительно облегчило бы дело, – ответил Холмс.
Следующие полчаса они ехали в молчании.
– Мистер Джеймс, – заговорил наконец Холмс, – быть может, у нас не скоро будет другая возможность поговорить с глазу на глаз, так что позвольте сказать: теория вашего брата Уильяма касательно «личности» и «я» чрезвычайно меня заинтересовала.
Джеймс кивнул и подавил вздох. Он жил в тени старшего брата уже полвека с лишком и, при всей любви к Уильяму, при всем неизбытом детском желании ходить за ним повсюду и постоянно находиться в его обществе, предпочел бы в пятьдесят лет слышать хвалы собственным трудам и собственным достижениям.
– Я упомянул это, – продолжал Холмс, – потому что вижу тот же анализ полифонического диалога внутренних личностей и особенно духовного ядра, чистого «я», захваченного течением мыслей и событий, которое ваш брат гениально назвал «потоком сознания», в ваших произведениях, сэр. В ваших рассказах, романах и персонажах. Меня изумляет, как два брата, разделенные океаном, так мастерски и так близко описывают человеческое мышление – ваш брат с научной стороны, а вы, еще более мощно, с художественной.
Впервые за долгие годы Генри Джеймс утратил дар речи. Наконец он кое-как выговорил:
– Спасибо, сэр. Вы читали мои книги?
Писатель сам слышал, что его голос звучит несколько странно.
– Я читаю и люблю ваши книги уже много лет, – ответил Шерлок Холмс. – По причинам, которые можно не объяснять, я нашел вашу «Княгиню Казамассиму» лучшим исследованием того, как рабочий класс в Англии и Америке втягивается в анархизм… а через него в терроризм.
Джеймс вновь скромно кивнул. Он чрезвычайно любил свою «Княгиню Казамассиму» хотя бы потому, что она была много лучше «Дейзи Миллер» и прочих его вещей про молодых американок в Европе, однако критика приняла ее сдержанно.
Словно вновь читая его мысли, Холмс сказал:
– Я видел рецензию в «Таймс». Вашу книгу критиковали за то, что почти все события в ней происходят по воскресеньям. – Он покачал головой и улыбнулся. – Обозреватель, как и многие представители нашего высшего общества, просто не знает, что у иностранных рабочих, которых вы описали, свободное время бывает только по воскресеньям.
– Вот именно, – сказал Джеймс, который и впрямь изучал жизнь рабочих-иммигрантов для «Княгини Казамассимы»; ни для одной другой книги он не собирал материалы так же серьезно. – Спасибо.
– Я знаю тюрьму, так замечательно описанную в вашей книге. Это Миллбанк, и я видел вас там декабрьским утром восемьдесят четвертого года в сопровождении одного из самых угрюмых тамошних охранников. Он отвел вас в женское крыло, полагая, вероятно, что это зрелище будет для прославленного писателя чуть менее тягостным. Впрочем, охранник с маленьким фонарем шел так далеко впереди, что казалось, будто вы один на узкой железной лестнице, протискиваетесь, задевая плечами холодный камень.
– Да! – в изумлении воскликнул Джеймс. – Однако я за все время не видел там других джентльменов – даже начальника тюрьмы, с которым связался через любезное посредничество знакомого в министерстве, чтобы получить разрешение на визит. Только охранника, весьма угрюмого, как вы справедливо сказали, и к тому же крайне неразговорчивого. Где были вы, сэр? Возможно, доставляли туда схваченного вами и доктором Ватсоном опасного негодяя?
– Я был арестантом, – ответил Холмс, – и видел через крохотный глазок в двери камеры – тюремщики часто ленились его закрывать, – как вы поднимались по лестнице в женское крыло.
– Арестантом?! – ахнул Джеймс. Он понимал, что от этих ужасных слов его черты исказились.
– Я пробыл там чуть менее двух месяцев в арестантской робе, со следами побоев и сильным несварением желудка от миллбанкской баланды. В то время там находился другой заключенный, убийца молодых женщин, как я знал твердо, и моей целью было подобраться к нему поближе. Однако сознаюсь, мистер Джеймс, мне не раз приходила в голову мысль: случись что с инспектором Лестрейдом и начальником тюрьмы, я могу остаться в Миллбанке до конца дней.
– Кто был этот убийца? – тихо спросил Джеймс.
– Выпускник Оксфорда, адвокат Монтегю Друитт. – Взгляд Холмса затуманился, словно смотрел в далекое прошлое. – Он был также школьным учителем, склонным к приступам умопомешательства. Однажды в воскресенье его обнаружили перед школой, где он преподавал. Друитт был весь в крови, а в школе лежало мертвое изрезанное тело его ученицы, некой Мэри О’Брайен. Суд низшей инстанции признал Друитта виновным, однако в Миллбанке он пробыл ненамного дольше меня. У него имелись высокопоставленные друзья, особенно среди юристов, и повторный суд снял все обвинения. Была принята версия Друитта, согласно которой он зашел в школу забрать книги, чтобы подготовиться к урокам на следующей неделе, увидел мертвую Мэри О’Брайен и в растерянности чувств поднял ее на руки – оттого-то на его одежде и оказалось столько крови. Ножа ни у него, ни в окрестностях школы не нашли, так что суд признал Друитта невиновным. Понимаете, он был джентльмен. Однако я видел тело мисс О’Брайен на месте убийства. Оно было рассечено на куски, и каждый кусок истыкан и исполосован ножом. Даже самый сострадательный джентльмен не взял бы на руки эту работу вивисектора.
– И вы считаете, он был виновен? – спросил Джеймс.
– После того как его отпустили, я нашел нож в сточной канаве, – сказал Холмс. – На рукояти были его инициалы. И я пробыл с Друиттом в той ужасной камере семь долгих недель. Он так и не сознался мне в преступлении, Ватсон… тысяча извинений, мистер Джеймс… но в темном и сыром каземате над Темзой Друитт много раз повторял с нескрываемым торжеством, что преступление никогда не раскроют. Для меня это равносильно признанию.
– И конечно же, Скотленд-Ярд арестовал его снова, после того как вы предъявили нож и рассказали об услышанном в камере? – спросил Джеймс.
– Скотленд-Ярд много чего упустил, мистер Джеймс, включая нож неподалеку от места преступления. И случаи умопомешательства у Друитта в семье. А Скотленд-Ярд не любит афишировать то, что упустили его криминалисты.
– Чудовищно, – проговорил Джеймс. Холмс теперь предстал ему в совершенно новом свете. – И что стало с мистером Монтегю Друиттом?