У грузовика переговаривались два человека в военной форме. У одного каркас фуражки был заломлен внатяг – на новый манер, как у эсэсовцев. Здоровенный усатый мужик в бушлате ходил туда-сюда перед машиной, забычившись в землю.
Под задним мостом грузовика поднималось солнце.
Я поздоровался.
Андрей Владимирович встал на четвереньки, поднялся и, шатаясь, вошел в сельсовет. Далее этот день я помню отрывочно. Более отчетливо он проступает в памяти уже на закате.
На площадке за машиной стоит вертолет. С лопасти обвисшего винта мне на колено падают капли росы. Смешанные с маслом, они разбиваются о брючину. Бижутерный крупный блеск вспыхивает над травой. Тело Вовки лежит на носилках, накрытое одеялом. Над ним, на крыльце сельсовета, стоит человек с обнаженным торсом. Это – сторож, полоумный Чашма. Полой снятого халата и обшелушенным электродом с намотанной на конце марлей он чистит ружье и вполголоса безостановочно матерится. Чашма в детстве был болен церебральным параличом – потому мышцы его живота, грудь, бицепсы дрожат и переливаются, словно у скаковой лошади после забега; и халат, и переломленное ружье, и шомпол ходят в его зыбких руках с азартом жонглируемых предметов – как у тореро мулета и пика.
Одеяло у Вовки теплое, верблюжье. Барханы, облитые рыжим солнцем заката, надежно его укрывают. Меня уже давно – как его привезли – лупит озноб. Стуча зубами, я раскачиваюсь, обняв колени. Колотун унимается на минуту только глубоким вздохом.
Этой ночью развиднелось. Сверкающее царство гор стоит передо мной. Если долго на него смотреть, в проступившей слепоте всплывает видение. Неведомый город, чьи здания одновременно и нестерпимо белы и прозрачны, разворачивается передо мной. Так сквозь стенку ковша, вынутого из горнила, виден колеблющийся уровень расплавленного металла. Город наполнен людьми из сновидения. Движениями рук они ткут блаженную слепоту, и я закрываю ладонью глаза, чтобы утишить под веками бешеную пляску кровяных разводов.
Мне почему-то кажется, что я согреюсь, если расплачусь.
Я подхожу к Чашме, прошу закурить. Он орет на меня, извиняясь:
– Не пидишь, врат, ружье делаю, а?!
Чашму трясет еще сильней, и, чтобы унять судорогу, он сердито чуть притопывает ногой и засовывает ствол в карман галифе, чтоб его не так болтало.
Рядом с носилками лежит Дервиш-бей-хан – совхозный волкодав. Кличку его я знаю потому, что слышал, как следователь вслух диктовал для протокола данные паспорта пастушеской собаки: кличка, возраст – 5 лет, порода – алабай (туркменская овчарка), масть – белая, рост в холке – сто девять, приписка к совхозному стаду – пастушеская бригада Нури Закраева. Снежная устрашающая голова Дервиш-бей-хана раза в полтора крупнее Вовкиной. Обкорнанные уши, обрубленный хвост, сжатый взрыв мышц. Отвисшие черно-розовые каемки губ с жемчужными ниточками слюны обнажают задние зубы.
Хотя животное словно бы раздавлено своей звериной угрюмостью, в его взгляде все же мерцает одушевленность. В печальных глазах пса стоят равнодушно горы.
Сегодня ночью с Дервиш-бей-ханом случилось несчастье. Несколько ночей подряд он чувствовал, как волки кружат неподалеку. К полночи он залаял, завыл и стал обегать отару – серый ковер, вспухающий волнами. Дервиш-бей-хан нервничал и чересчур уж взвинчивал себя перед схваткой, бессмысленно наворачивая виток за витком, со зла покусывая за бока крайних овец, которых теснота на время вытолкнула наружу. Волки, чуя в воздухе наплыв псиной зыби, смешанной с запахами конского пота, костра и овечьего молока, которого пес вылакивал в день по две лоханки, никак не решались приблизиться к расставленным капканам. Если бы он догадался остановиться, они наверняка бы рискнули прорваться. Но Дервиш-бей-хан отлично помнил, как весной он дал маху, и теперь третью ночь подряд неистовствовал перед реваншем. Тогда, в мае, в капкан попался большущий волк, и пастух, по обычаю, подвел к нему волкодава, чтобы насладиться зрелищем волчьей смерти. Но Дервиш-бей-хан промахнулся. Волк, хотя и обессиленный капканом, в первые же мгновения сумел перехватить его за загривок и завалить, прижимая намертво к земле. Выстрел пастуха и две недели в ветеринарном стационаре спасли Дервиш-бей-хана от смерти.
Пастух, взяв ружье, обошел затихшую отару, похожую в темноте на мощеную площадь великанов, – и улегся в шалаше. Он включил транзистор и зашелестел коротковолновым приемом. Пес вдруг понял, что скоро вымотается этой беготней, и, вернувшись с пол-оборота, стал искать подходящее место для засады. Понюхав слабое движение ночного воздуха, Дервиш-бей-хан не сразу выбрал валун, чтобы он оказался с наветренной стороны от плато и был удобен для атаки. Походив около, пес сложно взлез на камень, покружил на нем, будто хотел оправиться, – и всмотрелся в головоломный овраг, раскрывавшийся под ним сбоку. Там шла тропа, обходящая крутизну чуть ниже, как бы по карнизу. Этой тропой редко кто пользовался, так как вела она в сложное место – к водомоине, переходящей в двухступенчатый отвесный колодец, грохотавший весной талыми водами, выпуская на разных уровнях крылья двух покачивающихся от ветра радуг. Пастухи этот колодец преодолевали только при срочной необходимости срезать километр расхожей тропы. Приходилось перед ним разуваться, скидывать вниз обувь и, враспор упираясь ладонями и ступнями в выглаженный языками весны каменный желоб, в одном месте распинаясь почти на шпагат, сползать по чуть-чуть через оба колена. По этой причине овраг рассматривался волкодавом как непроходимый и был вычеркнут из карты напряжений инстинкта.
Благодаря полудикости Дервиш-бей-хан был добросовестней пастуха, надеявшегося на капканы и не слишком обеспокоенного тем, что совхозное стадо потеряет в эту ночь одну-две головы. Инстинкт таких собак всегда дает высшую пробу. Однако пес ничего не мог поделать со своей сытостью полуприрученного зверя, одолевавшей его сонливостью: благополучие ополовинивает воина. Лучшие солдаты – сироты и монахи. Это доказали крестоносцы и запорожские казаки.
Дервиш-бей-хан постепенно опускался на упругую грань дремы и вокруг черного поля чутья, огромно покрывавшего мысленный вид стада, жавшегося от уступов, оврагов, лощин, видел бегущие белые вспышки холодного клыкастого огня, занимающиеся и тут же гаснущие то тут, то там по краю. Он наскакивал во сне на эти молочные языки смерти и кусал их – и его пасть вспыхивала белым острым светом. Он мотал головой, тер лапой, пытаясь сбить, сорвать, но пламя полыхало не больно, гасло само, он удивлялся – и вновь ярость кидала его на следующий проблеск, вдруг разраставшийся неподалеку, словно играя. Он упивался, лакал, хлебал это белое пламя, словно бы погибая от жажды.
Этот холодный смертельный огонь и был запахом волка.
Однако дело не в хищности зверя. Дело в запахе. Любая собака, чуя волка, встречается со смертью в чистом виде. Смерть запахом метит волка, а не волк олицетворяет смерть.
Это редкостное чувство – совсем необычное для человека: встреча лицом к лицу со смертью в беспримесном виде, да еще и в виде запаха. Подобное обстоятельство содержится вот в каком непростом явлении существования. Есть женщины, пахнущие жизнью. Они превосходные жены, их материнство – одно из наивысших земных наслаждений, предоставляемых Богом. Ради них мы живем. А есть женщины, пахнущие смертью. Ради них, подчиненные безусловностью высшего рефлекса, мы убиваем себя. Запах такой женщины как раз и есть тот белый огонь, передающийся при поцелуе; и пагубная ярость, с которой мы после охотимся, набрасываемся на это холодное пламя смерти, и есть тот дикий трепет, с которым мы эту женщину любим, в нем ради нее умираем. Да, это случается. Страсть, с которой мы убиваем себя при отлучении от запаха смерти, есть отчаянная попытка вернуть миг наслаждения, с каким раньше нам удавалось умирать. Позже я очень хорошо убедился в последнем на собственной шкуре. И хотя это отдельная история, и только о финале ее я в силах рассказать, но начало ее – здесь, в этих горах, откуда спустился вертолет с телом Вовки на носилках и белоснежным волкодавом.
Да, не каждая собака, скованная инстинктом, способна преодолеть этот ужас перед смертью.
Однако для собаки такое преодоление – шаг к очеловечиванию. Волкодав – это не порода, а мета избранности. Далеко не всякая овчарка рождается волкодавом. «Властители волков» в горах всегда наперечет. И конечно, они – драгоценность среди совхозного добра. Дело тут не в размерах и силе, а в избранности. Подобной той, какой отмечается среди толпы пророк.
Дервиш-бей-хан и на этот раз вожделел разорвать смерть в клочья. Прошло время, и вдруг белые языки один за другим погасли, потекли первые мгновения глухоты. Пес напрягся каждой мышцей, однако ради наивысшей чуткости сделал усилие – и не проснулся. Провалившись, он услышал, как где-то высоко наверху в его сон, в котором ему снились та же ночь и те же горы, но подсвеченные скрытой, бегущей за внутренним взором луной, – кто-то вошел – и, сорвав с тропы струйку осыпи, стал осторожно подвигаться к отаре.
Луна взметнулась вверх, дала свечу – и беззвучно взорвалась шатром ровного света, тут же затопившего изнутри молоком весь дальний и ближний ландшафт: седловину перевала, речку, ворочающуюся далеко между отвесных скал провала, конус шалаша, прядку дыма над кострищем, овечьи морды, тянущие сон отвисшими губами…
Луна взметнулась вверх, дала свечу – и беззвучно взорвалась шатром ровного света, тут же затопившего изнутри молоком весь дальний и ближний ландшафт: седловину перевала, речку, ворочающуюся далеко между отвесных скал провала, конус шалаша, прядку дыма над кострищем, овечьи морды, тянущие сон отвисшими губами…
Тогда пес вскочил, не залаял, кинулся растекшейся махом белой глыбой – и прыгнул, снес Вовку с тропы в овраг, поднялся, снова прыгнул, и еще – и встал над скатившимся, уже мертвым человеком с вырванным горлом.
Пастух, не разобрав со сна, выскочил, пальнул – и выстрел клинком из ствола рубанул над оврагом воздух, высек контуры камней, шалаша, овец, рассыпавшихся, как яйца из лукошка: упадая, они мотали курдюками и приседали на задние ноги, чтобы отскочить далеко вбок по склону оврага, внизу которого на дне темнел человек с раскинутыми руками, прогнувшийся спиной на рюкзаке. Ослепительно белый Дервиш-бей-хан, вытянувшись вверх над ним, завыл так, что кровь, пронизанная воем, отвердела в висках пастуха, и стая волков, уже подавшихся вверх с плато к югу, остановилась – вожак, понюхав ночь, затрусил было обратно, но что-то вдруг понял – и вернул стаю на прежний курс, припустив еще бодрее, чем раньше.
Пастух пришел на заставу, сообщил о нарушителе. Начзаставы отправил с ним патруль и связался с Хорогом. Вертолет с работниками угрозыска прилетел – еще утром. Установив личность Вовки, опергруппа связалась с Лабораторией. После осмотра места происшествия и освидетельствования судмедэксперта, давшего предварительное заключение (рана горла, перелом шейных позвонков и травма черепа, несовместимая с жизнью), Вовку доставили в кишлак вместе с пастухом и собакой.V
Мне холодно. Сиреневые вымпела восточных склонов сокрушительно реют над безмолвием.
Мне холодно. Одолеваемый зубной чечеткой, иду к носилкам.
Я уже видел Вовкино лицо – когда подписывал у следователя опознание, – но и сейчас оно поразило меня своей сосредоточенностью.
Тогда меня спас Чашма. Он успел выстрелить. Тень от заходящего солнца, распластавшись скачком во весь разлет лопастей вертолета, вскинулась на меня с громовым лаем. Не соображая, я продолжал стягивать с Вовки одеяло.
Над ухом раздался щелчок – и вокруг моей головы сорвался весь воздух. В совершенной глухоте я видел, как белый волкодав, от которого вниз по склону с каждым его наскоком отлетала циклопическая тень почему-то крылатой женской фигуры, раз за разом был отбиваем танцующим Чашмой.
Едва ли когда в жизни мне было так страшно. Но не взбесившийся волкодав испугал меня. Размахивая прикладом как косой, невидящий Чашма плясал перед чудовищным кристальным фантомом, в облик которого я, парализованный глухотой и страхом, впивался потрясенным взглядом.
В тот же день Андрея Владимировича вместе с телом сына отправили вертолетом в Аянгар.
Весь июль я провел в Лаборатории. Я штабелировал алюминиевые каркасы сцинтилляционных детекторов, блоки плат, залитые эпоксидной смолой, снимал, таскал, перекладывал стопки свинцовых пластин – экранов, разделявших ячейки гигантского калориметра, суммировавшего энергию космических частиц.
Калориметр представлял собой колоссальный зарешеченный куб горного воздуха. Казалось, воздвигнутый нерукотворно, сплошь опутанный проводами, целлофаном, обложенный стеклом, – он плыл пирамидой над молочно-облачной страной озер, которые, обтекая вершины-острова, уныло тянулись за горизонт. Их расплывчатым устьем в страшной дали означалось слияние границ Афганистана, Индии и Пакистана.
Время тянулось тягостно. Никто со мной не заговаривал о случившемся. Жестокосердие выдавалось окружающими за мужественность или тактичность. Да и сам я, впервые воочию столкнувшись со смертью близкого человека, не знал, что с ней делать. Этот опыт ни рационально, ни интуитивно не попадал в спектр моего существования. Унизительно безоружный, я или клял себя за черствость, позволившую мне так легко перенести исчезновение друга, или, напротив, призывал все силы души отринуть от себя скорбь.
Памир вокруг померк. На высокогорье при малейшей надсаде у меня из носа хлестала кровь. Наконец на середине срока Славатинский, начальник экспедиции, сочувственно откомандировал меня обратно в Москву – вместе с неподъемным рюкзаком, набитым дюралевыми кассетами с магнитолентой, хранящей потоки первых данных.
Спустившись в кишлак, водитель тормознул у сельсовета – отметить командировку. У крыльца лежал Дервиш-бей-хан. Мятая миска и погрызенная чурочка валялись перед ним. Над миской кружили мотыльки.
Не поднимая морду с вытянутых лап, волкодав удерживал мой взгляд.
Но не узнал – и опустил набрякшие веки. Чашма приветствовал меня, кривляясь ломкой гримасой, которая в палитре его сокрушенной болезнью мимики означала улыбку:
– А-а-а, ко-кко-мандир, приехал, да? О-о! Дай закурить!
Я отсыпал Чашме полпачки «Казбека». Сойти из кузова на землю я не решился.
Оказалось, что, временно отстраненный от службы, Дервиш-бей-хан находился теперь под начальством Чашмы.
– Вот бандит, – потрясал головой Чашма. – Сейчас такой грустный, такой смирный. Наверное, хочет, чтобы Нури его осенью на выпас взял. А-а, зверь, хочешь обратно к овцам, будешь доить их, да-а? – и Чашма топнул на пса ногой.
Дервиш-бей-хан поднял голову, но не в сторону Чашмы. Из-за грузовика к нему быстро вышла девочка и, встав на колени, проворно развернула перед его мордой газетный сверток. Пока пес кусал и подмахивал розовым, большим, как тряпка, языком крошки твердого овечьего сыра, девочка налила из кувшина полную миску молока. Пес бросил на секунду сыр и, рыкнув, с громовым хлюпом стал лакать молоко. Девочка осторожно подалась назад. Поднявшись, она подхватила спереди подол и побежала вниз по улочке, прижимая кувшин к бедру.
Тут водитель мой громыхнул дверцей, мотор взревел, и я распрощался с Чашмой. Перед тем как вырулить из кишлака, машина сделала несколько поворотов – и на какой-то улочке, от болтанки хватаясь руками за борта, я увидал позади кузова быстро идущую девочку. Теперь ей было не уклониться. Твердым взглядом она всмотрелась в меня. Висячие сережки у порозовевших щек блистали на солнце. И когда она остановилась, мне почудилась улыбка на ее устах – с которой, вдруг вспомнив о чем-то, она махнула мне вслед рукой.
Так третий путь мечтательного бегства закрылся для меня навсегда, едва успев начаться. Но я еще долго был мучим в грезах этим таинственным совокупным образом – прекрасной девочки и белой как снег собаки-убийцы. Песня, которую я слышал в чайной горного кишлака, мне снилась не однажды – в виде ростка чистого могучего желания. Голос девочки плыл и возносился, и сила невыносимого душевного вожделения, поднимаясь, вырываясь всеми силами от притяжения тела вослед напеву, способна была покрыть в этом солнечном, бесконечном пространстве что-то прекрасно существенное – нечто, что было не залогом вечной жизни, а самой душой мира. Этот полет был схож с тем, как пчелиная матка при спаривании испытывает на отбор трутней. Поднимаясь все выше и выше, она дает настичь себя только самому дерзкому, самому выносливому – и тот, сгорая на пике стремления, последнее, что видит: долгий белый шлейф собственного семени, приношением жизни и смерти реющий за маткой – из эмпирея в мир дольний.
Тайна этого образа разрешилась не скоро – но однажды струна, протянутая над аурой его понимания, оборвавшись, спасла мне жизнь.
Случилось это несколько лет спустя, в мой первый приезд в Крым.
Но прежде мне пришлось хлебнуть сполна, бешеным чутьем преследуя в пространстве Ее след, тщательной пчелой собрав, спахтав, сгустив простор своим безумным рыском.VI
А как ни странно, Памир не отбил у меня охоту к путешествиям. В последующие сезоны, как только рассчитывался с сессионными экзаменами, я остервенело рвался из Москвы – туда, куда всю зиму лелеял мысль взойти. Руководимый необъяснимым талантом, я с безошибочным восторгом узнавания сверял карту своего воображения с ландшафтом реальности. За пять лет я исколесил и обнял пластуном волжские степи, на байдаре распутал и вымерил выход из лабиринта волжской дельты на взморье, к Харбайской россыпи; жил целый месяц посреди войны властей с браконьерами на Карантинном острове, облазил субтропики Каспия и Кавказа; и как-то раз, знакомясь с тайгой, чуть не угробился «сифоном», сплавляясь рекой Нежная по Забайкалью.
Теперь я путешествовал в одиночку – не только во избежание трагических потерь. Основной причиной моего одиночества в странствиях – в ущерб залогу взаимопомощи – была глубочайшая интимность поиска откровения, на которое моя интуиция указывала в тех или иных областях. Хотя и отрывочное, откровение это не было замысловатым. Я искал бесхитростности сверхъестественной стороны мира, выраженной Творцом средствами исторической географии, геофизики, зоологии, этнографии – и другими изобразительными составляющими моего зрения.