И Георгий не понял, чего больше в этом вопросе: желания узнать, что он увидел в «живую» камеру, или просто желания его слушать.
– Если б я это мог – рассказать, – улыбнулся он. – Я бы тогда, наверно, писателем был.
– А нам и так неплохо, – заявила Полина. – У меня, знаешь, сестра учительница, она книжки все, по-моему, наизусть знает. Так вот она мне говорила, когда я еще только в художественную школу пошла, что художником лучше всего быть, потому что в жизни есть что-то, ускользающее от определения, но понятное взору.
– Как-как? – поразился Георгий. – Как твоя сестра сказала?
– Это не она вообще-то сказала, – засмеялась Полина. – Это Чехов твой сказал, она прочитала только.
– Почему мой?
– Ну, ты же фильм про Мисюсь снимаешь.
Она пожала плечами, пестрая веревочка на вороте ее блузки развязалась, и стали видны тонкие загорелые ключицы.
– Да я же не снимаю, – улыбнулся Георгий. – Кто бы мне дал фильм снимать, да еще итальянский?
Ему показалось, она хочет что-то сказать – что-то такое же простое, легкое и неожиданное, как говорила до сих пор, – но тут с вершины склона донеслось:
– Поли-инка-а!.. Ты где-е?..
– Мы же сегодня в Александров едем, фрески смотреть! – воскликнула она. – В семь автобус, а я и забыла! Бли-ин, сейчас опять заведут бодягу – в смысле, что я всех задерживаю. – Говоря это, она торопливо складывала этюдник и табуретку. – Ничего не поделаешь, коллектив, не хрен собачий.
– Давай помогу, – предложил Георгий.
– Еще не хватало!
То ли от спешки, то ли еще от чего-то она вдруг снова стала такая же резкая и настороженная, как была в самом начале. Как будто не было этих нескольких минут, когда все было совсем иначе. Хотя как – иначе?..
Полина перекинула ремень от этюдника через плечо, взяла под мышку табуреточку, подхватила холст и стала подниматься вверх по склону. Потом остановилась, оглянулась и неожиданно улыбнулась своей необыкновенной, исподлобья начинающейся улыбкой.
– Ты приходи, ладно? – крикнула она. – Мы завтра вернемся, приходи!
Она сдернула с головы бандану и помахала Георгию. Он успел увидеть, что растрепанные волосы у нее – рыжие, и ему снова стало весело.
Мелькнула пестрая юбка, качнулись высокие, еще не засеребрившиеся стебли иван-чая, и Полина исчезла за краем склона – там, где вилась по лугу светлая, неизвестно куда ведущая дорога.
Проводив ее взглядом, Георгий опять лег на траву, прикрыл глаза – и все, что происходило всего лишь час назад, снова предстало перед ним, но теперь так ясно, отчетливо, как будто он переживал каждую минуту заново, только гораздо сильнее и ярче, чем это было наяву.
«Как у Полины на картине», – на секунду мелькнуло в голове.
И он стал думать о том, каким неожиданным оказался для него сегодняшний съемочный день.
За полтора месяца Георгий привык к итальянской киногруппе и научился видеть в том хаосе, который со стороны являли собою съемки, особенный порядок и строй. И все это – и хаос, и строй – связывалось для него с оператором Марио Монтале. Даже знаменитый режиссер Корта не привлекал его внимания так сильно, как этот маленький смешной человечек.
– Ишь как ты, Гора, на него запал, – посмеивался Речников. – Другие так на иглу подсаживаются, как ты на итальянца на этого!
– Да не пойму просто, – словно оправдывался Георгий, – как это он видит все… То есть видеть-то мы все видим, а вот как он картинку делает, этого не пойму. Мне вчера Дино на монтажном столе дал посмотреть. Заколдованная какая-то картинка! Люди сидят, разговаривают, а между ними как будто нити какие-то натянуты. И слов не слышно, а все равно чувствуется, кто к кому как относится: кто любит, кто не любит… Как это у него получается, можешь ты объяснить? И ведь камера не двигается почти, практически без ракурсов он снимает! Я, Валер, в мистику не верю, но что-то он знает такое, чего никто не знает. Вокруг него как будто круг какой-то очерчен, ты заметил? И он в него всех вкруживает.
– Нимб, ясное дело! – смеялся Валера. – Да брось ты, Гора, – знает, вкруживает… Проще все, понял? Ничего он такого особенного не знает, кроме того, что и каждый башковитый мужик может узнать. А картинку он делает так, как может, и больше ничего. Ну, просто по-другому не умеет, а почему – и сам небось не объяснит. Талант – это ж как инстинкт, дело нутряное.
Георгий понимал, что Валера прав. Он и сам уже догадался, что в технической стороне дела – в том, например, как работают осветительные приборы, – можно разобраться довольно быстро. Ассистентская группа Монтале делала примерно то же, что делал Георгий на учебной студии, помогая Речникову, или когда сам снимал фотоэтюды по свету. Конечно, мощные итальянские прожекторы не сравнить было со вгиковскими, и назывались они необыкновенно – «Джотто», «Леонардо», «Рембрандт»… Но тайна была не в них, и тайны было не разгадать. А уж тем более ему, «старшему помощнику младшего дворника», как называла такую должность, какая была у него в съемочной группе, его мама.
На должность Георгию было наплевать, самолюбие его не мучило, но руки чесались страшно. Он с завистью смотрел на тех ассистентов, которым Монтале что-то объяснял и показывал, он пытался представить картинку, которая открывалась им в визир камеры, и от неосуществимости этого представления у него аж зубы сводило.
Он пытался что-то делать на съемочной площадке, кроме «подай-принеси», но его попытки выглядели такими жалкими, что ему становилось смешно и грустно.
И этот день – долгий, по-июльски просторный и однотонный – не обещал неожиданностей. Снимали сцену на веранде дома с мезонином. Георгий знал, что Монтале давно ждал такого дня, какой наконец выпал сегодня. Легкие, почти прозрачные облака скрыли солнце, и поэтому все было освещено ровным, рассеянным светом. То изображение, которое должно было при этом получиться, называлось «нотан». Георгий видел его в нескольких фильмах, и оно казалось ему вялым. И все же он чувствовал, что Монтале прав: для того чтобы показать бесконечный, прекрасный в своей праздности летний день, нотан подходил лучше всего.
Итальяночка Джулия, игравшая Мисюсь, была так трогательно хороша, что вызывала умиление у деревенских женщин, приносивших киношникам молоко и ягоды.
– Худышечка такая, в чем душа держится, – говорила в обеденный перерыв старушка Ульяна Фоминична, подавая Джулии блюдце свежего желтоватого творога. – Кушай, кушай, Юленька, а то одни глаза торчат, как, прости господи, у обезьяны.
Огромные глаза светились у Джулии сами собою, без всякой подсветки; Мисюсь словно с нее и была Чеховым написана.
Сцена была давно отрепетирована и теперь игралась легко и точно. Джулия – Мисюсь сидела с книгой в глубоком кресле, не доставая ногами до прогретого деревянного пола веранды, вокруг нее кипел спор о народном благе, а она лишь изредка вскидывала свои прекрасные глаза на актера, который играл главного героя-художника, и взгляд у нее при этом был рассеянный и влюбленный. От того, что говорили по-итальянски, эта сцена казалась Георгию особенно выразительной: слов как будто и не было, только взгляды, жесты, только неуловимые нити чувств – все то, что и казалось ему главным.
Он видел, что и Монтале доволен не меньше, чем режиссер. Он даже дал второму оператору отснять два дубля, что было у него признаком особенного благодушия. Осталось снять последний кадр – когда художник уходит, а Мисюсь смотрит ему вслед. И вот тут Георгий увидел, что Монтале забеспокоился. Он то и дело останавливал съемку, что-то объяснял ассистентам, и его всегда выразительные жесты были на этот раз сердитыми.
«Чего это он? – удивленно подумал Георгий. – Ведь вроде все как было».
И тут он догадался! Конечно, в этом последнем кадре все не должно было оставаться таким же, как на протяжении всей сцены! Не должно было больше быть этого рассеянного однообразного света. Точнее, все могло утонуть в нем, но глаза Мисюсь, наоборот, должны были засиять во всю силу, пронизывая тонкую пленку обыденности.
Уже здесь, в Недолово, Георгий несколько раз перечитал «Дом с мезонином» и отлично помнил этот эпизод. Ему даже казалось, что у Чехова прямо так и написано – про сияющие вслед художнику глаза Мисюсь… Но, может быть, это только казалось, что так и написано, а на самом деле об этом надо было догадаться самому, а Монтале не догадывался, но чувствовал какую-то неточность и потому нервничал.
Он разговаривал о чем-то с режиссером, они, кажется, спорили, и Георгий видел, что Корта не понимает, чего добивается оператор.
Георгий почувствовал, что не может справиться с тем свербящим нетерпением, которое просто жгло ему грудь. Поколебавшись еще несколько секунд, он поднялся на веранду и, стоя в двух шагах от Марио Монтале, сказал переводчице Рите:
– Ты переведи… Переведи ему, что по-другому тут надо со светом.
– Да ну тебя! – махнула рукой Рита. Пока итальянцы выясняли отношения, она одну за другой бросала в рот клубничины из глубокой тарелки, которая стояла на перилах веранды. – Тебе что, больше всех надо? Сами разберутся, не маленькие. Закругляться пора – и в речку. Жарища какая, у меня уже ляжки слипаются!
– Да ну тебя! – махнула рукой Рита. Пока итальянцы выясняли отношения, она одну за другой бросала в рот клубничины из глубокой тарелки, которая стояла на перилах веранды. – Тебе что, больше всех надо? Сами разберутся, не маленькие. Закругляться пора – и в речку. Жарища какая, у меня уже ляжки слипаются!
Наверное, Монтале был восприимчив к языкам. Или просто успел выучить важное слово «свет» по-русски. Во всяком случае, он быстро обернулся и переспросил, сверкая яркими черными глазами:
– Свет? Какое надо свет?
– Ну, – вздохнула Рита, – говори, какое, раз делать тебе нечего.
– Да насчет света он и сам поймет, – быстро сказал Георгий. – Ты скажи: надо, чтобы глаза у Мисюсь светились, а всего остального вообще не было бы видно. Даже лица чтоб не было видно – только глаза. Значит, весь свет оставить рассеянный, а глаза сделать рисующим. Ну, рембрандтовским, – слегка смущенно объяснил он.
Сердце у него колотилось так быстро, как будто от каждого слова зависела вся его жизнь. Хотя как его жизнь могла зависеть от Марио Монтале?
– Рембрандт? – быстро переспросил оператор. – Глаза – Рембрандт?
– Да, да! – закивал Георгий, зачем-то тыча пальцем в собственные глаза.
– Да погоди ты, сейчас переведу, – засмеялась Рита. – Без глаз же останешься!
Георгий открыл глаза. Облака над ним уже не были похожи на дорогу – они разлетелись по широкому небу, и только одно висело над лугом, чуть позолоченное заходящим солнцем. Облако было похоже на удивленный глаз, и этот глаз смотрел сверху прямо на Георгия. Но не успел он почувствовать этот необыкновенный взгляд, как и последнее облако, словно птица, полетело, мгновенно меняясь, к далекому горизонту.
Он почувствовал, что продрог. Здесь, в Недолово, всегда так было: только что стояла жара, земля дышала впитанным за день теплом, но, как только день начинал клониться к вечеру, оказывалось, что на самом деле это тепло было неглубоким и не проникало даже до корней травы.
Он встал, огляделся, на всякий случай взглянул вверх, на облако, но оно уже исчезло совсем – убежало куда-то.
«Как Полина», – вспомнил Георгий и улыбнулся этому воспоминанию, такому мимолетному и неожиданно привязчивому.
Когда он вернулся в деревню, в доме было тепло, он даже печку не стал растапливать. Вообще, дом этот оказался совсем не таким, каким выглядел сначала – не сырым и не стылым, а ладным, отлично приспособленным для житья. Георгий опасался, что вот-вот появятся хозяева и выгонят его. Поэтому, когда дня через три после его вселения кто-то тихо постучал в дверь, он насторожился. Но дверь не распахнулась, как он ожидал, только повторился стук, осторожный и робкий. «Странно, открыто ведь», – подумал он, выходя в тесные сени.
За дверью стояла женщина – он сразу понял, что здешняя, деревенская. Шел дождь, и на ее голову был накинут капюшон вылинявшей болоньевой куртки.
«Как принцесса на горошине», – подумал Георгий, хотя меньше всего эта женщина была похожа на принцессу.
Определить, сколько ей лет, было невозможно. Невозможно было даже понять, молодая она или не очень. Видно было, что не старая, но точнее… Точность ее возраста была съедена однообразной жизнью, из-за которой весь ее облик тоже сделался каким-то однообразным, невнятным. Но в ее простом блеклом лице Георгий почувствовал что-то тихое и ясное.
– Здравствуйте, – сказала она, снизу вверх глядя на него. – Вы простите, что побеспокоила…
– Заходите, заходите, что ж вы стоите на дожде? – пригласил он.
Войдя в дом, женщина откинула капюшон и обвела взглядом комнату.
– Прибрались вы уже, – сказала она. – А я-то извиниться пришла.
– За что? – удивился Георгий. – Я думал, вы хозяйка, выселять меня пришли.
– Нет, – улыбнулась женщина. – Я не хозяйка. Мила меня зовут.
Имя тоже очень подходило к ее облику – так же, как и едва заметная улыбка.
– А меня Георгий, – кивнул он и замолчал, не зная, что еще сказать. – Да вы садитесь, – спохватился он. – Чаю попьете?
– Спасибо, не буду вас затруднять, – отказалась она. В этих ее словах, а главное, в интонации, с которой они были произнесены, послышалось неожиданное изящество. – Я думала, может, вы к нам перейдете…
– К вам? – удивился Георгий. – Почему к вам? И к кому – к вам?
– Да муж сказал, вы насчет комнаты к нам заходили, – объяснила она. – Мы через три дома от вас живем, помните? Я в больнице лежала, в Александрове, а он вам отказал не подумавши. Я только сегодня вернулась, – добавила она.
– Вот тот, щербатый – ваш муж? – поразился Георгий. – То есть, в смысле… – тут же смутился он. – Да, я заходил. Но я, знаете, потом сразу этот дом нашел. Ну, он открытый стоял, я и подумал, что… Если нельзя, я освобожу, конечно. Но не хотелось бы. Я уже и привык как-то, – улыбнулся он.
– Почему же нельзя? – Мила улыбнулась в ответ, и Георгий увидел, что сбоку у нее не хватает зуба.
Ему стало стыдно, что он назвал ее мужа щербатым. Ему вообще сразу стало стыдно перед ней, хотя и непонятно было, за что.
«Еще про народ чего-то там рассуждал! – сердясь на себя, вспомнил он встречу с ее мужем. – Какой народ, при чем народ? А она тогда кто? А я?»
– Вы не беспокойтесь, живите тут, если по душе пришлось, – сказала Мила. – Хозяйка еще прошлый год умерла, а сын ее, Сашка, в Александрове живет. Он и был-то последний раз на похоронах только. У него женщина в Александрове, – зачем-то объяснила она. – Не жена, а так живут. Конечно, если выгонит она его, он сюда приедет. Куда ему еще деваться, пьянице?
– Ну, может, еще месяц-другой не выгонит, – улыбнулся Георгий. – Так и доживу до конца съемок.
– Может, и не выгонит, – кивнула Мила. – Мы, бабы, терпеливые.
– А вы… – начал Георгий, но закашлялся: все-таки дом прогрелся не в первый день, и он, как обычно, успел простудиться.
– Простыли вы, – покачала головой Мила. – Пришли бы к нам в баню, мы по субботам топим. Теперь будем топить, – уточнила она. – Без меня-то Коля ничего не делал, пил только. А теперь я с больницы вернулась, буду топить.
Ее лицо выглядело таким бесплотным, таким прозрачным, что казалось, оно насквозь просвечивается даже тусклым светом единственной лампочки, висящей под низким потолком, – просвечивается так же, как негустые ее светло-русые волосы. Словно струна была в ней натянута, и Георгий почувствовал, как сердце его отзывается какой-то неловкой жалостью на почти беззвучное подрагивание этой струны.
Из-за неловкости он всегда делал или говорил что-нибудь такое, от чего эта неловкость только усиливалась.
– Вы вылечились уже? – ляпнул он и тут же прикусил язык.
– Ой, не знаю, как и сказать. – Мила, к счастью, никакой бестактности в его словах не расслышала. – Мне же двадцать пять уже, восемь лет замужем, а родить никак не могу. От этого и лечилась. А вылечилась или нет, кто его знает?
– Вам, наверное, в санаторий надо поехать, – зачем-то посоветовал Георгий. – Есть же такие санатории – грязи всякие…
«И про козла этого забыть хоть на месяц, – подумал он. – Глядишь, и родила бы».
– Какой там санаторий! – махнула рукой Мила. Кажется, она была слишком бесхитростна, чтобы заметить двусмысленность его слов. – Меня вон две недели только не было, а Коля сколько всего с дому пропил! Спасибо, соседка приглядывала как могла, а то бы из мебели один подоконник остался. Она и корову доила. Вы берите у нас молоко, – предложила она. – Я чисто дою, не беспокойтесь, и денег много не возьму. Творог делаю тоже, масло сама сбиваю. Берите!
– Спасибо, – кивнул Георгий. – Я люблю молочное, все буду брать.
– Вам надо, – серьезно сказала Мила. – Вон вы какой большой. Ну, заходите, как время будет.
Она снова накинула капюшон и вышла в сени. Георгий проводил ее до порога и долго еще смотрел вслед, хотя ее давно уже не было видно сквозь пелену дождя. Он не знал, что делать с непонятной своей жалостью к этой женщине с прозрачным лицом и виноватым взглядом.
Солнце опустилось совсем низко, повисло прямо перед окном. Комната наполнилась золотым вечерним светом, в котором покой смешивался с почти неуловимой тревогой.
«Ускользающее от определения, но понятное взору… – вспомнил Георгий, и Полина как будто опять мелькнула перед ним и улыбнулась, исподлобья глядя черными своими глазами. – Где это у Чехова такое написано?»
Он сел на лавку у окна, положил на подоконник книгу и забыл обо всем.
Те слова он так и не нашел, но нашел другие.
«Огни были неподвижны, – читал Георгий при последнем свете вечернего солнца. – В них, в ночной тишине и в унылой песне телеграфа чувствовалось что-то общее. Казалось, какая-то важная тайна была зарыта под насыпью, и о ней знали только огни, ночь и проволоки…»
Эти слова, написанные сто лет назад, вдруг открылись ему во всей их живой простоте, открылись так ясно, словно та самая важная тайна жизни стала понятна и его взору – понятна без слов. Это было то самое, что он увидел сегодня в визир камеры, что было на Полининой картине и в ее улыбке, – и Георгий засмеялся от счастья, которое коснулось его так неожиданно и необъяснимо.