— Я к тому, что на малой родине ты, насколько я понимаю, лишь наездами бываешь?
— А, вот ты о чем. Не боись, Галька у нас на почте работает. Она всяко будет знать, как и где меня по-быстрому сыскать, и за телеграмму маякнет. Не зря же «маяком» прозываемся.
Снова помолчали.
И снова первым обозначился Борис:
— А за пожелание — отдельное мерси. Я и сам понимаю, что как-то все по-дурацки в жизни растопырилось. Сделал глупость по пьяни — срок. Сделал глупость, желая бабок по-легкому срубить, — снова срок. Самое паскудное, что глупость — она минутами измеряется, а срока отчего-то в годиках вешают.
— Да уж, парадокс. Есть такая расхожая фраза: «Человек — кузнец своей жизни». Вот только в одних случаях человек ее кует, а в других — она человека. Второе — хужее. Можешь мне верить, я это на собственной шкуре испытал. Так что попробуй, по возможности, сработать первый вариант. Глядишь, и растопырка иначе разложится. У тебя какая мирная профессия имеется?
— Шо́фер я. С четырнадцати лет машину водил. Поначалу без прав, конечно.
— Солидный стаж.
— Это все батя, — с гордостью объявил Борис. — Он у меня в войну, за баранкой полуторки, от Москвы до Берлина, а потом тем же путем обратно прокатился. Во как! Так что я сызмальства автомобильному делу обучен. Любой мотор с закрытыми глазами могу разобрать и обратно собрать.
— Вот видишь. Значит, без куска хлеба всяко не останешься.
— Угу. При условии, что меня, с двумя судимостями, до казенной машины допустят. Но ты правильно мыслишь, Зосипатыч. Надо чего-то как-то… Ладно, проехали. Но про уговор наш с тобой все едино помни. Я ж тебе не красного словца ради шлепнул. Борька Гараничев за слово отвечает! Потому, в случае чего, я с тобой — в любой кипеж.
Борис покосился на пустую тарелку и, озорно блеснув глазами, добавил:
— В любой! Окромя голодовки!
* * *В Семибратово поезд стоял десять минут. Так что Барон с Борисом успели напоследок комфортно подымить на воздухе, стоя на ночном перроне, освещенном всего одним, не считая полной луны, работающим фонарем. Сразу за перроном начинались отстойники депо, с едва угадываемыми очертаниями старых вагонов, паровозов и тягачей.
Вокруг стояла почти полная, не свойственная извечной какофонии и суете крупных железнодорожных узлов и станций, тишина. Нарушаемая в эту минуту лишь эмоциональным спором выкатившихся из соседнего вагона неугомонных летунов — похоже, после закрытия ресторана те продолжили культурную программу в купе.
— …Ты романтик, Валентуля. Романтик и утопист. Сен-Симон. Кампанелла. Васисуалий Лоханкин.
— По мне, лучше быть романтиком, чем циником.
— Здоровый цинизм есть лучшая прививка от реформаторских потуг Хруща. Ты же сам битый час доказывал, что престиж офицерской службы упал до ниже некуда. Так вот, уверяю, с такими темпами сокращения ему еще падать и падать. И лично я не собираюсь дожидаться, когда меня, при самых позитивных раскладах, переведут на нижестоящую должность куда-нибудь в Кушку, где кукует кукушка. Уж лучше самому, своими руками соорудить запасной аэродромчик. Желательно в границах средней полосы России. И плавненько уйти туда на бреющем. Экономя время и горючку, которая нервы.
— Собираешься работать схему «два раза по двести — суд чести — миллион двести»?
— А почему нет, Валентуля? Схема отлаженная, холостых оборотов до сих пор не наблюдалось.[9]
Тепловоз исторг хриплый предупредительный гудок.
Барон и Борис молча пожали друг другу руки.
Молча, так как все из того, что могло быть поведано и сказано промеж случайных недолгих попутчиков, было говорено-переговорено.
Забираясь в вагон, Барон обернулся, но бросил прощальный взгляд не на Бориса, а в сторону поспешно докуривающего в темноте Валентули, мысленно пожелав тому удачи.
Едва ли подобное мысленное благословение, причем от профессионального вора, сыграло в данном случае сколь-нибудь важную роль. Тем не менее три года спустя, 4 июня 1965 года, в Новосибирске, Валентуля, он же двадцатидевятилетний капитан ВВС Валентин Привалов, взявшись доказать, что лихая хрущевская рубка вооруженных сил не смогла до конца искоренить чкаловских традиций и пилотской лихости, совершит единственный в мире пролет на реактивном МиГ-17 под мостом.
Совершит на тех самых, «оптимальных» семистах.
И всего в метре от водного зеркала Оби.
Тогдашние газеты об этом дерзком поступке, разумеется, не напишут, и Барон до конца своей жизни о нем так и не узнает.
А жаль, искренне жаль…
С немалым запозданием добравшись, наконец, до своего места, Барон запрыгнул на верхнюю полку, пристроил под голову вместо подушки обернутый в пиджак чемоданчик и попытался как можно скорее забыться сном. Оно и понятно: минувший денек выдался — будьте-нате.
Но сон, как на грех, не шел. Ни в какую. Час назад разбередившие душу блокадные воспоминания снова нахлынули волной, заставляя натруженное сердце учащенно биться. Выводя в памяти рисуемые из прошлого образы ушедших — Ольги, бабушки, Гейки, «Достоевского», они, воспоминания, не щадя, били наотмашь, безжалостно вскрывая и бередя старые раны.
Ленинград, январь 1942 года
Юрка вышел из дома в начале седьмого.
Пока преодолевал первый отрезок пути, что лежал через внутренние дворы квартала большею частью мертвых домов, оскалившихся бойницами без единого стеклышка окон, запредельного холода вроде и не ощущалось. Но стоило выйти на продуваемое всеми ветрами открытое пространство набережной Фонтанки, как обжигающий мороз, словно бы только его одного сейчас и поджидая, набросился на мальчишку с такой неистовостью, что от нее перехватывало дыхание.
Не снимая рукавиц, Юрка натянул на лицо обмотанный вокруг шапки бабушкин платок так, чтобы оставались видны одни только глаза, и, по щиколотку проваливаясь в снег, продолжил путь, внимательно всматриваясь под ноги. Споткнуться и упасть здесь, среди припорошенного месива битых кирпичей и бесчисленных воронок от снарядов, было проще простого. А вот подняться после этого силенок могло и не хватить.
Именно так в первых числах декабря сгинул его закадычный дружок Санька Зарубин: пошел, как сейчас Юрка, затемно занимать очередь за хлебом, а обратно не вернулся. Обезумевшая тетя Настя, мать Саньки, почти неделю искала. И, что само по себе чудо, нашла — и сына, и его сумку с хлебом и карточками. Оказалось, в тот день достоялся все-таки Зарубин в очереди, да только на обратном пути упал и замерз. Тогда, ближе к полудню, пурга в городе нарисовалась, вот мертвое тельце снежком и замело. Потому и не сразу обнаружили. А будь Санька не таким совестливым, кабы взял да и съел по дороге хоть крохотный довесочек, кто знает — может, и добрался бы. Но нет — все нес домой, матери.
Как ни старался Юрка прийти сегодня пораньше, очередь у дверей уже скопилась внушительная. Человек сорок, не меньше. Ну да отстаивал он в хвостах и на порядок длиннее. Главное, чтобы хлеб подвезли не очень поздно. В идеале — к формальному открытию булочной, к восьми. В таком случае у Юрки появился бы шанс занести полученный хлеб домой и успеть добрести до школы к последним урокам.
Целеустремленным, жадным до знаний зимовщиком[10] Юрка, как и подавляющее большинство оставшихся одноклассников, не был. В оборудованные в школьном бомбоубежище классы всех их влекла не учеба, а трехкопеечный суп. Ученики получали его дополнительно к скудному пайку, при этом талоны из продовольственной карточки не вырезались. Нетрудно догадаться, что в дармовом супе собственно от супа сохранялось лишь название: как правило, то были разведенные в теплой воде, чуть подсоленные дрожжи. А порой и вовсе — просто мисочка с кипяченой водой, на поверхности которой сиротливо плавал кусочек соленого помидора. Но, в любом случае, то была персональная, предназначенная исключительно одному еда. Конечно, имейся такая возможность, Юрка ни за что не стал бы сундучить солоноватую водичку и уносил бы в баночке толику для Ольки и бабушки. Но брать еду домой строго-настрого запрещалось: дежурный педагог специально следила, чтобы ученики съедали все сами. Поэтому суп был настоящим спасением для Юрки с его иждивенческими карточками. Изможденческими, как мрачно величала их Ядвига Станиславовна.
Ох уж эти проклятущие карточки! Повседневная Юркина жизнь и без того была наполнена исключительно мыслями о еде. А когда чувство голода становилось абсолютно, на грани помешательства, невыносимым, на Юрку накатывали приступы безудержной, просто-таки звериной злости к сестре. Еще бы! Каждый божий день он выстаивает на морозе очереди в булочную или магазин, почти ежедневно таскается на Фонтанку за водой, раз в два дня выносит общее ведро с нечистотами, а в дни бабушкиных дежурств вместо нее мотается на Социалистическую.[11] И это не считая нечастых в последнее время посещений школы, дежурств на крыше и прочая.
А что Олька? Да она только ест, пьет, спит, гадит, вечно ноет и вечно жалуется. Тем не менее по ее детским карточкам, которые опять-таки отоваривает Юрка, ей полагается продуктов больше, чем ему. Разве это справедливо? Кто из них двоих на самом деле иждивенец?! В силу своего возраста Юрке не дано было осознать, что, быть может, именно такая ежедневно активная микрожизнь, по большому счету, и спасала, помогая выживать. Ибо, как говорил Блез Паскаль, чей портрет некогда украшал кабинет профессора Кашубского, «суть человеческого естества — в движении. Полный покой означает смерть».
Когда же приступы раздражения и гнева утихали, Юрка не просто стыдился — приходил в ужас от подобных своих мыслей. Пару недель назад вернувшаяся с работы бабушка рассказала внуку про скончавшуюся от дистрофии сотрудницу Публички, у которой после смерти дома, под матрацем, обнаружились продукты и несколько тысяч скопленных рублей. Притом что именно эта сотрудница слезно вымаливала у коллег хлебные крошки, а то и не брезговала вылизывать чужие ложки.
Нет, Ядвига Станиславовна не клеймила и не осуждала несчастную. Она лишь констатировала, что голод тем и страшен, что «хороших людей искажает». Но именно эти бабушкины слова, помнится, ранили Юрку в самое сердце. Всю ночь, вспоминая свои вспышки агрессии в отношении Ольки, он терзался вопросом: неужели и он становится «искаженным человеком»? Что, если бабушка рассказала эту историю не без умысла? Может, и вправду прозорливо заметила во внуке происходящую с ним мутацию?
В ту ночь Юрка дал себе зарок — следить за собой, максимально контролируя поступки и эмоции. Несколько дней продержался. А потом все вернулось на круги своя: вспышки ненависти к сестре продолжали накрывать его с постоянством отнюдь не завидным…
— Не дождался, бедолага. Отмучился, — ровным, без эмоций голосом произнесла женщина, стоявшая за Юркой.
Он обернулся, посмотрел непонимающе, и женщина указала взглядом в голову очереди. Там, на пороге по-прежнему закрытых дверей булочной, лежал мужчина, которому Юрка все это время тайно завидовал — ведь тот стоял самым первым.
Сделавшись свидетелем подобной сцены еще пару месяцев назад, Юрка мысленно пожалел бы несчастного. Но теперь лишь рефлекторно подумал о том, что очередь сделалась на одного человека короче. И это хорошо.
* * *Время тянулось медленно. Прошел час, другой, третий. Ночь шла на убыль, но из-за низкой, провисшей над городом своим гигантским брюхом облачности рассвет никак не наступал. А вот мороз, напротив, становился злее, а ледяной ветер — пронзительнее. В какой-то момент Юрке показалось, что он промерз не просто до последней косточки, но до каждой остекленевшей клеточки мозга. Так что, предложи ему сейчас некий добрый волшебник на выбор кусочек хлеба или кусочек тепла, еще не факт, что Юрка выбрал бы первое. Вот только добрые волшебники давно и, похоже, окончательно махнули рукой на умирающий город и его жителей. Да что там волшебники! Юрка уже подзабыл, когда в последний раз встречал в своей жизни доброго просто человека.
И все же утро постепенно брало свое: снег все отчетливее белел, а на его фоне все сильнее темнели фигуры — как порядком намозоливших, до мельчайших подробностей изученных, в молчаливом смирении продолжавших выстаивать очередников, так и силуэтно бредущих по своим неведомым делам редких прохожих.
Один из таких вот редких, все еще неважнецки различимый в сумраке, низкого росточка мужичонка с сидором, заброшенным за левое плечо, неожиданно притормозил и еще более неожиданно окликнул:
— Юра?!
— Федор Михайлович? — после паузы, неуверенно, ориентируясь исключительно на знакомый тембр голоса, отозвался Юрка. — Это вы?
Мужичонка сделал несколько шагов навстречу и теперь окончательно материализовался в образе и подобии «Достоевского».
— Юра! Жив, курилка?! Ай, молодца! Давай-ка отойдем в сторонку, поговорим.
— Я отойду ненадолго, хорошо? — обратился Юрка к стоящей за ним женщине. Та молча и безучастно кивнула.
Старый и малый добрели до Фонтанки и встали против ветра, упершись для устойчивости спинами в обледенелый гранитный парапет набережной.
— Это ж сколько мы с тобой, брат, не виделись?
— С прошлого октября.
— Да, где-то так. Прости, что не захаживал. Я почему-то был уверен, что вы эвакуировались. С такой-то малявкой на руках.
— Нет, не получилось у нас.
— Что твои женщины? — В голосе Федора Михайловича проступила неподдельная тревога. — Бабушка? Ольга? Живы?
— Живы. Только бабушка плоха. Да и Ольга голодная вечно. И ноет все время.
— Но, самое главное, держитесь?
— Пока да, — понуро кивнул Юрка.
— Да, брат, невеселые дела. Значит, бабушка, говоришь?..
— Последние недели еле-еле на работу, а потом с работы доползает. А в подъезде самостоятельно спуститься-подняться давно не может. Только со мной.
— Неужто Ядвига Станиславовна так в библиотеке и работает?
— Без ее служащей карточки нам бы совсем каюк. Сегодня, в кои-то веки, выходная. После дежурства. Хоть отлежится немного.
— Знаешь, а мне и в голову не могло прийти, что Публичка по-прежнему работает.
— Работает. Не как часы, конечно. Но работает.
— Поразительно. И что же — и читатели есть?
— Есть. Немного, конечно, но все равно.
— Чудеса. Впрочем, это лишний раз доказывает, что ТАКОЙ город фашистам не по зубам. А ты чем занимаешься? В школу ходишь?
— Редко, на мне же все хозяйство. Вон, — Юрка махнул в сторону очереди, — когда занимал, семи часов не было. А теперь, раз к открытию хлеб не подвезли, запросто можно еще полдня простоять.
Юрка сглотнул слюну, вспомнив о загаданном было школьном супе, и поспешил сменить тему:
— А как ваши, дядь Федя? Димка, тетя Катя?
— Нету больше, брат, ни Димки, ни Кати, — с болью, не сразу отозвался «Достоевский». — В декабре. Друг за дружкой. С разницей в три дня. Ушли.
— Извините.
— Да какое тут, к чертям собачьим, извините, — Федор Михайлович, изможденный, бледный, уставился на Юрку своими круглыми, потемневшими глазами. — Ныне, брат, все счета исключительно по одному адресу направляются: «Берлин, собаке Гитлеру, до востребования». И, помяни мое слово, придет день, когда и он, и прихвостни его, по каждому, по каждой душе убиенной, персонально ответ держать станут. И никакие извинения приниматься не будут. Пусть они их себе засунут в… Короче, сам знаешь куда!
«Достоевский» надсадно прокашлялся, прочищая горло от внезапной хрипоты, выпрямился, поправил лямку своего сидора.
— Пора мне. Еще чапать и чапать. Как бы на смену не опоздать.
— А вы все там же, в депо работаете?
— И работаю, и живу. В заброшенной сторожке стрелочников обосновался. Домой ночевать теперь все едино нет смысла ходить — только силы тратить. Так что, брат, это счастливый случай, что мы с тобой повстречались. Давно потребно было кое-какой инструмент из дома перенести. Долго откладывал, но вчера вечером, наконец, сподобился… Ну, держи пять. И держись.
Старый и малый пожали руки. По-блокадному, не снимая варежек.
После чего «Достоевский», прикинув что-то в уме и, немного поколебавшись, произнес:
— Э-эх, кабы на тебе столько хлопот по дому не висело.
— Тогда что? — насторожился Юрка.
— Видишь ли, на днях парнишка один, в учениках-подмастерьях в нашей бригаде ходивший, умер. Чуть постарше тебя, но уже рабочую карточку получал. И вот теперь встал вопрос о толковой замене. В принципе, я бы мог похлопотать, но раз такое дело…
— Дядя Федя! Пожалуйста! Похлопочите!
— А как же?..
— Я все успею! Вот честное слово! Да если мы с рабочей карточкой будем! Тогда… тогда можно будет и бабушке из библиотеки уволиться. Она тогда, сколько сможет, по дому. А я после работы помогать ей стану.
Голос у Юрки дрогнул, глаза предательски увлажнились. Откуда-то из памяти всплыло некогда в книжках читанное, дореволюционное:
— Дядя Федя! Похлопочите! Христом Богом вас прошу!
— Ну-ну, будет. Ты еще на колени бухнись, — смущенно перебил «Достоевский». — Хорошо, будь по-твоему. Завтра часикам к восьми подгребай в депо. Сыщешь там меня. Если что, люди покажут. Договорились?
— Договорились! — возликовал было Юрка, но, спохватившись, уточнил тревожно:
— А вдруг я не справлюсь? Еще подведу вас?
— Работа несложная, но требующая внимания, поскольку ответственная. Но я уверен, что сын инженера Алексеева справится, не посрамит память отца.
— Я постараюсь. Не посрамить.
— Вот и славно, — Федор Михайлович снял варежку, сунул руку в карман ватника, который при его росточке вполне сходил за пальто, достал завернутый в тряпицу кусок хлеба, отломил примерно треть и…
И сунул Юрке со словами: