Птицы - Виктор Потанин


Виктор Потанин Птицы

Кому из нас не хотелось стать птицей! Хотелось, конечно, хотя бы однажды… Чтобы лететь, парить под самыми облаками, чтобы вдыхать в себя упругий небесный воздух, чтобы взглянуть с высоты на землю и скользить по небу — пока хватит дыхания.

Такое часто случается в детстве: только заснешь и вот уж ты — птица: какая-нибудь желтая, красная, голубая. И вместо сердца у тебя — крылья, и они поднимают тебя все выше, выше. И даже утром, при свете дня, этот полет не проходит в тебе, не тает, — и ты завидуешь всем летчикам, самолетам. Счастливые, мол, люди, особые люди. Ох, как я мечтал о них, как стремился! Но пришло горе — я не попал в летное по здоровью. Горе, горе, а кто поможет. Человек мечтает, а судьба подправляет. Зато я стал совсем обычным человеком и теперь работаю в библиотеке. Но это тоже хорошее дело — жить простой честной жизнью, выдавать людям интересные книжки. Но жизнь, конечно, богаче книжек. И грустней порой и печальней. И не надо человеку завидовать птицам. Да, не надо, не надо! Об этом я решил еще три года назад. Но лучше будет, если все по порядку…

Мои беды тогда — три года назад — начались в самом начале марта. Я хорошо запомнил те дни, ведь март — мой любимый месяц. Он для меня как награда. Потому что приходит оттепель, тает снег, дуют теплые ветры. Одним словом — весна, а весной-то у людей все и случается… Вот и случилось: в те теплые метельные дни моя Женя бросила музыкальную школу. Заболела ангиной, пролежала с температурой семь дней, а потом встала и порвала ноты с детскими пьесами Мендельсона. Я к ней: «Что с тобой? Ты сошла с ума?» Дочь молчит, а я снова: «Пожалей меня! Ты помешалась…» Она взглянула куда-то мимо меня — «Да, помешалась…» Сказала медленно, вяло, по-взрослому и прикусила губу. Я попробовал ее уговорить, она разрыдалась. Я взял ее ладошки в свои — она разрыдалась еще сильнее. И у меня тоже слезы брызнули по щекам. Что ж поделаешь — сам виноват. Никогда не сжимайте ладони у своих дочерей! Никогда, никогда!.. Там столько хрупкости, нежности в этих ладонях. А где нежность — там и жалость всегда, там и боль… Я смотрел на ее длинные недетские пальцы, я гладил их потихоньку, перебирал, я чувствовал через них — все ее будущие дни, всю судьбу ее, — такую же, наверное, хрупкую, синевато-прозрачную, только затронь посильней — и сломаешь. Но все равно эти пальцы были навсегда родные, родные — им бы играть Шопена, волноваться на клавишах, им бы делать других счастливыми… А тогда они лежали в моей ладони, и я слышал в них каждую косточку, да и сама дочь все еще вздрагивала и вытирала глаза… И тогда я не выдержал и сказал: «Хорошо, Женя… Из музыкальной тебя забираю. Но зато куплю путевку в бассейн — пойдешь плавать. У тебя нет здоровья, а в бассейне окрепнешь». «Хорошо, папа, окрепну…» — ответила дочь опять обреченно, по-взрослому, — и у меня замерзла спина. Но что поделаешь — нынче дети взрослые в девять лет… А через неделю Женя поскользнулась в бассейне на кафеле и сломала ключицу. Дочь увезли в больницу на «скорой». А к вечеру она была уже дома, лежала на своем любимом красном диванчике и тихонько постанывала. Я спросил о чем-то — дочь не ответила. Я опять спросил, она повела на меня ненавидящим взглядом. В глазах настыла мутная пленочка. То ли от боли, то ли от страха за жизнь. Но вот пленочка пропала, растаяла — и закрылись глаза. Я наклонился низко над Женей, прислушался. От губ шел слабый парок — дыхание. Еще миг — и кажется, порвется оно, остановится. Я стал считать до десяти, потом до ста, до тысячи… Я стал как помешанный.

А на следующий день было еще тяжелей. Я ждал какого-то продолжения. Если случилось одно, значит, не за горами — другое. Любое горе, говорят, повторяется трижды. И я опять ждал и терзал себя.

Ждал, ждал и дождался. В конце апреля мы схоронили учителя Ивана Григорьевича. Под словом «мы» я подразумеваю весь наш небольшой городок. Почти каждый житель его учился у Ивана Григорьевича. Он отдал школе сорок пять лет. Почти вся жизнь, даже немыслимо… И за все эти годы он ни разу не позволил себе заболеть, ни разу не лежал в больнице… И такой внезапный конец! Да и когда ждешь его, и разве готовишься… Жил, ходил человек, улыбался тебе и здоровался — и вот лежит весь в венках. А рядом играют трубы, и эта глуховатая печальная музыка растекалась вокруг, как дымок. И почему-то мешала. Хотелось постоять молча, задуматься, заглянуть в себя, что-то вспомнить, а эта музыка все время отвлекала, отбрасывала, да и на музыкантах, на их мордах — сиял пьяный румянец. Не утерпели все же — приложились. Иван Григорьевич бы им не простил. Нет, нет, не простил бы. Он вел очень чистую и скромную жизнь. Наверное, потому, что преподавал биологию, всегда дружил с птицами и животными и взял от них много привычек. Вот и тогда его провожали и люди и птицы. Особенно много было грачей, — они кружились над толпой и кричали. И пока мы шли до кладбища, — они все кружились над нами и что-то высматривали. Иногда они снижались совсем низко-низко, еще миг — и опустились бы на венки. Но в последний момент почему-то раздумывали. Наверно, боялись музыкантов, их больших неуклюжих труб.

Со мной рядом был Леня Шутов, мой школьный товарищ. Он пошел по стопам Ивана Григорьевича и преподавал биологию в сельской школе — в деревне Тарасовке, недалеко от нашего городка. Эта Тарасовка ему полюбилась, там он нашел недавно невесту, женился и купил большой дом. Об этом доме он мне тогда и рассказывал. Играла музыка, и многие плакали, под ноги из машины бросали сосновые веточки, а Леня не унывал:

— Понимаешь, у меня дом на две половины. Да, да! Как жили дворяне. На одной половине — Рита, а на другой — мой кабинет.

— Леня, потом, потом… На нас уже смотрят. — Умолял я его и брал за рукав, но он точно не слышал, глаза призывно блестели:

— А ты ко мне приезжай! Мы завели корову, индюшек. А какая у нас рыбалка! Ты обалдеешь. Понимаешь, я купил бредешок. Неводок небольшой — метров десять, но весь карась теперь мой…

— Леня… Мы же за гробом…

— Ну прости, я ведь соскучился. Зову, зову, а ты все не едешь… Ну, конечно, библиотека — серьезное дело. А друг, говорят, подождет. — Он усмехнулся, расстегнул плащ и стал смотреть куда-то на облака. Кожа на лице у него золотилась, точно у юноши, и я не вытерпел:

— Леня, а ты помолодел!

— Да! Ритку свою догоняю. Ей недавно двадцать исполнилось. Вот так, дорогой. Комсомольцы — беспокойная семья!.. Комсомольцы! — последние слова он даже пропел вполголоса. И я чуть не вскрикнул от боли: Леня, мол, да что ж ты делаешь. Вот уже кладбище начинается.

Толпа теперь двигалась по широкой тополиной аллее. Музыка уже не играла, и стало легче дышать. Птицы тоже теперь не кричали, притихли. Грачи сидели на деревьях целыми семьями. Вид у них был спокойный, даже торжественный. Многие из них чистили клювами перышки, другие внимательно разглядывали толпу. Леня задел легонько мое плечо:

— Послушай, ты хотел бы стать птицей? — он сильнее сдавил плечо. Глаза у него блестели, лукавили, — и я снова обиделся. Вокруг — такое горе, и слезы, и траур, а у него — веселые глаза, пустые вопросы.

— Так ты не ответил? — он рассмеялся, и я еще больше обиделся:

— Леня, потом, потом…

— А я хотел бы!

— О чем ты?

— О птицах… Как хорошо, наверное, иметь два дома, две родины! Нынче здесь — где-нибудь в Сибири, а осень пришла — и полетел в Египет, поближе к солнышку, к теплым морям.

— Две родины — многовато…

— Может быть, а все равно — хорошо! И какая жизнь! Какая свобода! Вон взгляни — загляденье… — Леня поднял руку и показал на грача, который парил высоко над деревьями, — то ли чего-то высматривал, то ли потерял свою стаю… Но в это время ожили трубы, и Леня втянул в плечи шею. Наверно, стало стыдно за свои разговоры, за свою радость, которая так и ходила в нем, распирала. Я-то понимал его — дома ждала молодая жена. И тем же вечером он к ней собрался. Я уговаривал ночевать, но он замахал руками.

— Не могу! Рита забеспокоится. Да и зачем ночевать? Дело мы свое сделали — человека похоронили. Иван Григорьевич теперь на нас не обидится. У меня вон уже начались огороды, а я все бросил — приехал.

— Какие огороды?

— Ладно, будешь в июне — увидишь. А не приедешь — обижусь. Ты и на свадьбу ко мне не выбрался. Так что штрафной пить заставлю! — он засмеялся и подмигнул мне, белозубый, счастливый, в темном финском плаще он походил на какого-то актера: светлые рыжеватые волосы, голубые глаза, большой подбородок.

У самой двери он опять оглянулся:

— Подойди же, хоть поцелуемся!

— Лепя, мы не девицы!

— Правильно! — и он хлопнул дверью. Но еще долго в моей комнате стоял его густой голос и какой-то сочный морозный запах — то ли от самого Лени, то ли от какого-то дорогого одеколона. Но я знал, я помнил, так пахнет береза в самом конце весны, перед тем, как разметать по кроне свои первые листья. Подойдешь к такому дереву и ошалеешь от радости и забьется сердце, а потом почти остановится, и обессилеет тело в неясной истоме, и гулко-гулко застучит в голове. То ли молоточек какой-то, то ли призыв, то ли кровь сама наполнится ожиданием…

Этот запах плавал по комнате несколько дней, а потом забылся — как не было. Да и сам Леня Шутов тоже забылся, потому что в июне поехать к нему я так и не смог, а в середине лета я отправил в «Артек» свою дочку. Потом ждал ее, тосковал, а потом встретил Женю в конце августа, обновленную, загорелую, и сразу же потонул в ее рассказах о море, воспоминаниях. А потом уж осень пришла. За нею — зима. И так год промелькнул, а за ним — другой.

И только на третье лето я собрался в Тарасовку. Была телеграмма от Лени — «Приезжай двадцатого. У Риты — именины. Обнимаем, ждем нетерпением». Я повертел в руках телеграмму и сразу поехал. И когда садился в автобус, во мне все звенело от радости — неужели скоро увижу речку и зеленую травку? А за речкой — лес, живые сосны, березы!.. Я однажды проезжал через эту Тарасовку. И вот все вспомнилось, завертелось в душе. Да и устал я в городе. Ох как я устал тогда, казалось, больше не вынесу. И вот наконец-то вырвался! И потому я не ехал, летел на крыльях. И все бы хорошо, но случилась неприятность, — я вспомнил, что еду пустой, без подарка. Но постепенно все выровнялось — я успокоился. Да и автобус шел хорошо и мотор убаюкал. В конце концов заскочу в сельмаг и что-нибудь выберу. Это решение вовсе утешило.

Через два часа показалась Тарасовка. Я вышел в центре села, у самого магазина. Он был открытый, и я сразу бросился к двери. Мне повезло — я ликовал.

Магазин был большой, с двумя отделениями. В одном продавали печеный хлеб, печенье и ржаные темные пряники. Тут же стояли банки с разными соками и искрились от сахара карамельки. В другой половине продавали обувь, одежду, разные расчески и бусы, то есть всякую мелочь. На эту половину я и пошел. И первое, что бросилось в глаза, — большой лист белой твердой бумаги, на котором стояли слова: «Товары под закуп». Внизу висело кожаное пальто, женские дорогие костюмы. А рядом с пальто красовались импортные джинсы с яркой желтенькой этикеткой.

— Почем товар? — спросил я у молоденькой и пикантной продавщицы. Она взглянула снисходительно и устало моргнула:

— Что вы сказали? — она смотрела теперь прямым вызывающим взглядом. На ее лице, густо выпачканном косметикой, сияли огромные серые глаза. Про такие давно уже сказано — это не глаза, а озера. Многим бы хотелось в них утонуть, но я не стал себя искушать.

— Девушка, мне нужен подарок. Для женщины лет двадцати трех-четырех…

— В двадцать три мы не — женщины! — ее озера повернулись ко мне и обдали холодом отчуждения. Потом в озерах заволновалась вода и начался маленький шторм:

— Не понимаю: приходят и не знают, что надо.

— Мне надо вот эти джинсы! — Я рассмеялся и потянулся рукой вперед, захотел их потрогать.

— Прикасаться нельзя! Эти брюки под закуп. — Она нахмурила свой бледно-розовый лобик. — Сдавайте десять килограмм шерсти или же… — она задумалась и сжала сердито губы. Но почему она сердится? И тогда я не выдержал:

— Значит, надо пять баранов остричь, чтоб еще одного барана одеть?

Девушка фыркнула и неожиданно улыбнулась.

— А вы несовременный, да-а? — она тянула немного гласные, наверно, у кого-то перенимала. — Не беспокойтесь, эти джинсы не залежатся. Что? Что-о-о вы сказали?

— Да ничего! Дайте мне любые духи.

— Любые не могу-у. Даю только хорошие. — Она наклонилась под прилавок и вытащила оттуда зелененькую коробочку. — Вот «Малахит». Между прочим, последние…

— Если последние, то заверните!

— А духи не завертывают. Они сами в футляре. Да-а-а. — Она опять фыркнула и покачала укоризненно головой. Она, видно, за что-то меня осуждала. Но все равно я решил ей надоесть:

— Скажите, где живут у вас Шутовы?

— Ритка-то или Леонид… как его?

— Они, они! — я вздохнул облегченно, да и продавщица смотрела на меня теперь веселей.

— А вы пройдите до конца улицу. И начнется бор. Они там и живут. Зеленый дом, большие ворота.

На этом мы и простились. Я пошел вперед быстрым шагом. И через двадцать минут был у цели. Дом был, действительно, зеленый, и ворота были большие, окованные железом. Возле ворот стоял Леня. Он как будто бы ждал.

— Ну, наконец-то! — он кинулся ко мне, и мы обнялись, как после долгой разлуки.

— Надолго к нам? Три дня проживешь?

— А у гостей, Леня, не спрашивают. Именины-то не отпраздновал?

— Тэбя жду, дарагой! Прахады, кацо, гостэм будэшь! — Леня засмеялся и потащил меня за рукав в ограду. И тут я увидел женщину! Это было чудо, нет, лучше чуда! О такой можно грезить ночами, за нее можно и умереть.

Она стояла на крыльце, улыбалась. На ней было платье вишневого цвета, на шее — розовый шарфик, повязанный набок. А глаза совершенно черные, с синеватым отливом, смотрели прямо на меня и призывно лучились. Так смотрит мать на свое дитя, так смотрит сестра на любимого брата.

— А мы вас так ждали! Правда, Леня? Мы ведь так ждали! Все глаза проглядели.

— Правда, Рита. Ну как же? — суетился Леня возле меня, и мне стало так хорошо, что я зажмурился. И кругом — сосны, сосны.

— Так вы, значит, с Леней учились? — спросила Рита и, не дождавшись ответа, протянула мне сверху руку, точно бы собиралась поднять меня на крыльцо. И странное дело, я подчинился, я тоже подал ей руку, и она легко меня подняла сразу же на вторую ступеньку. Теперь я стоял с ней рядом, только мое лицо было чуть пониже, но я уже слышал ее дыхание. И только одно мешало — я почему-то стеснялся смотреть ей прямо в глаза, и она тоже почему-то смущалась. Так прошла минута, может, меньше минуты, и она снова заговорила:

— А вы не ответили. Вы, значит, с Леней учились?

— Да, да, я с Леней учился в одной школе, на одной парте сидели. У нас в классе было восемь мальчишек.

— А где же они теперь? — она хмыкнула и посмотрела на меня в упор. Ресницы над глазами дрожали, порхали и походили на юрких стрижей.

— Ну, где же они?

— Иных уж нет, а те — далече… — я вздохнул, а она рассмеялась.

— Стишки читаете. Я в них не секу… — она опять засмеялась. Смех был густой, маслянистый, как у цыганки. И так призывно, цыганисто сверкали глаза. Но все равно лицо ее притягивало к себе, не отпускало.

— Мальчики, а теперь в дом, в дом. — И она шагнула вперед, потом оглянулась.

— Ленечка, приглашай гостя. Ты что-то у меня онемел.

Мы прошли веранду и попали в длинный вместительный коридор. Рита шагала королевой. Плечи ее слегка подавались назад и чуть заметно покачивались. По плечам рассыпались волны, — такие же черные, как и глаза. Не волосы, а вороново крыло. Цыганка Аза, — подумал я и рассмеялся.

И вот мы в большой комнате, просторной, почти квадратной. На стене — нарядный красный ковер. Посредине — широкий стол, заставленный бутылками, рюмками. Ножки у стола гнутые, львиные. А слева от стола — книжная стенка, но книг там мало — больше посуды. Хрусталь, фарфор, серебро. И все это горит, цветет и слепит глаза. И я сразу же не выдержал:

— Хорошо живете! Богато!..

— Значит, понравилось? — Рита оглянулась, и у ней заметались ресницы. — Ну ладно, не отвечайте, все равно скажете, что понравилось. А я вижу, вижу, догадываюсь. Я же цыганка — на расстоянии читаю.

— Цыганка?

— Ты ее слушай, — вмешался Леня. — Она наговорит. Артистка. В комитете комсомола у ней — культмассовый сектор.

— А молодежи здесь много? — я посмотрел на Леню. Но он и рта не успел раскрыть — опередила жена:

— Спросите что-нибудь полегче. Говорят, было много лет десять назад. А потом стройку открыли в райцентре — и парни все убежали. А за ними — девчата. Я тоже хотела… Но вот Леня не пустил, — она оглянулась на мужа, тот смутился и начал покашливать. Я заметил, если она смотрела на него — то он даже сутулился и как-то неловко двигал плечами и покусывал губу. Мои мысли опять прервал ее густой накатистый голос. Она, наверно, любила командовать и приказы слать.

— Вот что, мальчики. Вот вам каждому — по стулу и садитесь. А у меня, знаете, что случилось?

— Не знаем, — схохотнул Леня, и в лице у него означилось что-то слабенькое, угодливое. Таким я его не видел.

— А у меня, мальчики, сильно ладошки чешутся. К чему бы? То ли к выпивке, то ли к дождю?

— К дождю, к дождю! — поддакнул Леня и подмигнул мне — смотри, мол, какая у меня жена.

— Правильно, к дождю. Отгадали. — Рита придвинула мне стул и сама села рядом. — А я-то смотрю, что Гнедко наш сильно гривой трясет. И с утра стучит копытами, не успокоится. Надо бы его, Леня, к колхозному табуну пристроить. Что им — одним меньше, одним больше.

— Пристрою… — пообещал Леня и посмотрел извинительно на меня:

— Понимаешь, лошадь завел. А что делать — жить надо. Вон жена машину просит, а где возьму — на зарплату не купишь.

— Да ладно тебе… — обиделась Рита и как-то рывком сдернула с шеи шарфик, — наверно, сильно давил…

— Да я, Рита, рассказываю. А чего… А по осени в Казахстан — лошадку. Слава богу: конинка-то — не свининка. Казахи за нее какие угодно деньги дадут…

Дальше