Возмущение - Рот Филип 5 стр.


После ужина я проехал за кампусом на окраину города, к парку у дороги, идущей вдоль городского кладбища. Уже пробило восемь, и у меня оставалось меньше часа на то, чтобы доставить Оливию в общежитие, прежде чем там запрут двери на ночь. Местечка удобнее кладбища я просто-напросто не придумал, хотя и здесь боялся внезапного появления полицейской машины с включенными фарами (одной из тех, что патрулируют проезд на задворках «Уилларда»): какой-нибудь коп непременно вылезет оттуда, подойдет к нам, посветит карманным фонариком в лицо пассажирке на переднем сиденье, спросит: «У вас все в порядке, мисс?» Именно это и спрашивают копы, застукав парочку, а в Уайнсбурге они только тем и занимаются.

Так что мне приходилось тревожиться и о полиции, и о позднем часе — десять минут девятого, — когда, выключив мотор «лассаля», я полез к ней с поцелуем. Она немедленно поцеловала меня в ответ. «Этим и ограничься, не то нарвешься на отказ!» — проинструктировал я себя, но тщетно: у меня уже встал. Я осторожно просунул руку под жакет Оливии, расстегнул блузку и положил пальцы на лифчик. Я начал ласкать ей грудь через матерчатые чашечки, а Оливия принялась целовать меня еще жарче, вслед за губами пустив в ход и язык. Я был предоставлен самому себе на неосвещенной дорожной обочине, причем рука моя шарила под блузкой, а язык девицы — тот самый язык, что еще недавно жил своей жизнью в темноте ее рта, а теперь вдруг стал самым развратным из всех ее органов, — вовсю резвился у меня во рту. Вплоть до этой минуты я и в мыслях не держал, что у меня во рту может очутиться чей-либо язык, кроме моего собственного. От одного этого я едва не кончил. И этого — причем только этого — мне было наверняка достаточно. Однако стремительность, с которой она позволила мне продолжать, и этот проворный, шарящий, скользящий, облизывающий мне зубы язык, язык, подобный телу, с которого содрали кожу, побудили меня осторожно попытаться сдвинуть ее руку себе на ширинку. Что я и сделал. И вновь не получил отпора. Она не сопротивлялась.


Над тем, что произошло в следующую пару минут, я потом озадаченно ломал голову долгими неделями. И даже став мертвецом и будучи вынужден оставаться таковым еще бог знает сколько времени, я пытаюсь реконструировать нравы, царившие у нас в кампусе, и переиграть заново роковую цепочку поступков, совершенных мною в стремлении не подпасть под влияние тамошних нравов, цепочку поступков, в конце концов обернувшуюся моей смертью в девятнадцатилетнем возрасте. Даже сейчас (если слово «сейчас» имеет в моих обстоятельствах хоть малейший смысл), когда я, лишенный телесной оболочки, остаюсь все-таки здесь в живых (если малейший смысл имеет слово «здесь», да и слово «я» тоже), остаюсь как воспоминание (если «воспоминание» и есть та самая всепоглощающая среда, которая поддерживает мое существование в качестве некоего «я»), тогдашний порыв Оливии продолжает вызывать у меня недоумение. Неужели вечность в том и заключается, чтобы ломать себе голову над каждой секундой прожитого? Кто бы мог представить себе заранее, что ему предстоит вечно вспоминать каждое мгновение прожитой жизни — причем в мельчайших деталях? А не может ли быть и так, что послежизнь, которую я сейчас проживаю, столь же единственна и неповторима, как сама жизнь, и послежизнь каждого, подобно самой жизни, не менее уникальна, чем индивидуальный набор пальцевых отпечатков? У меня нет ответа. Как и при жизни, я знаю только то, что есть; разве что в послежизни к этому прибавляется знание того, что было. Ты прикован к собственной жизни не только пока ее проживаешь, но и пока переживаешь, а переживать ее ты обречен, похоже, во веки вечные. Или опять-таки не исключено, что так дело обстоит только со мною. Никто не подскажет мне, правда это или нет. И разве смерть страшила бы меня меньше, знай я заранее, что вместо абсолютной пустоты, вместо полного ничто меня подстерегают в послежизни долгие тысячелетия и бесчисленные мириады воспоминаний? Хотя вполне может быть и так, что сами эти воспоминания не более чем зал ожидания на пороге окончательного забвения. Будучи атеистом, я предполагал, что в загробной жизни нет времени, тела, мозга, души, бога — ничего, имеющего образ, форму и плоть; полный распад. Я не знал, что послежизнь не только не лишена воспоминаний, но что исключительно из воспоминаний она и состоит. К тому же мне неизвестно, предаюсь ли я воспоминаниям три часа или, может быть, миллион лет. Не воспоминания исчезают здесь, а представление о времени и (не исключено) само время. И никакой передышки, потому что послежизнь — это вечное бодрствование. Если, конечно, она сама по себе не сон, один-единственный бесконечный сон о былом. Но, во сне или наяву, здесь просто не о чем думать, кроме как о прожитом. Означает ли это, что здесь ад? Или, наоборот, седьмое небо? Лучше ли вечные воспоминания, чем полное забвение, или хуже? Вы ведь наверняка считаете, что смерть, по крайней мере, избавляет человека от дальнейшей неопределенности. Ничего подобного! Хотя (пусть и не зная, где нахожусь, что я такое и надолго ли здесь застряну) я нахожу неуверенность, в которой пребываю, вполне терпимой. Наверняка я попал не на эмпиреи религиозного воображения, где обитают праведники, счастливые хотя бы тем, что дамоклов меч смерти больше не висит у них над головой. Для протокола: у меня сильное подозрение, что и здесь можно умереть. Отсюда никуда не денешься — это уж точно. Дверей нет. Дней нет тоже. Единственное доступное (пока?) направление — назад в прошлое. И судилище бесконечно, бесконечно не потому, что твою судьбу решает божественный судия, а потому что ты сам вбиваешь в себя один за другим, как гвозди, собственные дела и поступки.

Если вы спросите, как это может быть — воспоминание за воспоминанием, ничего, кроме воспоминаний, я вам, разумеется, не смогу ответить, и не потому, что ни «вас», ни «меня» не существует (не говоря уж о «здесь» и «сейчас»), но потому что все существующее не более чем вспоминаемое прошлое, не открываемое впервые (боже упаси), не переживаемое заново в полноте непосредственных чувственных ощущений, а всего-навсего вновь и вновь прокручиваемое, как одна и та же пластинка. А много ли воспоминаний можно на нее записать? Пересказывая самому себе историю собственной жизни двадцать четыре часа в сутки (в мире, где нет суток), бестелесно паря в гроте памяти, я чувствую себя так, словно пребываю здесь уже целую вечность. Суждено ли ей, моей недолгой девятнадцатилетней жизни, повторяться вновь и вновь в отсутствие всего остального или нет, но она, моя недолгая девятнадцатилетняя жизнь, присутствует здесь со всей неизбежностью, необходимостью и настойчивостью, тогда как все, что составляло ее реальное содержание в гуще событий (больших и малых), да и сами эти события представляются далекой от здешней потусторонней реальности игрой воображения.

Тогда я не мог поверить — и, что достаточно смешно, не могу до сих пор — тому, что случившееся затем произошло потому, что этого захотелось самой Оливии. Такое не было расхожей практикой в отношениях консервативно воспитанных юношей и девушек из хороших семей, не было при моей жизни, ведь на дворе стоял 1951 год, и Америка в третий раз за полвека участвовала в войне. Я так и не сумел поверить, будто случившееся затем могло произойти из-за того, что она сочла меня симпатичным и уж подавно — желанным. Не было в нашем колледже девицы, которая могла бы найти желанным какого-нибудь парня. Во всяком случае, мне никогда не доводилось слышать, чтобы что-то подобное испытывали девицы из Уайнсбурга, Ньюарка или откуда-нибудь еще. Насколько мне было известно, девиц это даже не заводит; они ведутся на нарушение границ, запретов, откровенных табу, которые все служили (по меньшей мере, у моих соучениц по колледжу) одной-единственной цели: подцепить на крючок перспективного в плане зарабатывания денег молодого самца и свить с ним семейное гнездышко типа того, родительского, которое временно было покинуто ради учебы и жизни в кампусе, причем проделать это как можно скорее. Не мог я поверить и тому, будто Оливия сделала это, потому что любила само занятие. Подобная мысль показалась бы чересчур дикой даже такому смышленому и свободному от предрассудков юнцу, каким я был. Нет, случившееся могло иметь лишь одно объяснение: что-то не в порядке с ней самой, причем речь шла не о каком-то моральном или интеллектуальном изъяне — из наших девиц она, безусловно, была самой умной, и ничто в ходе ужина не дало мне повода заподозрить, будто ее характер не отличается хорошо сбалансированной твердостью. Нет поступок ее был проявлением какой-то патологии. «Это потому, что ее родители развелись», — мысленно сказал я себе, так и не найдя глубочайшей тайне никакого иного разумного объяснения.

Когда я вернулся в общежитие, Элвин все еще занимался. Я вернул ему ключи от «лассаля», и он взял их одной рукой, продолжая другой что-то подчеркивать в учебнике. Он был в пижамных штанах и в футболке, и на столе рядом с раскрытым учебником стояли четыре пустые бутылки из-под колы. Еще четыре ему предстояло выпить, прежде чем, где-то к полуночи, он управится с уроками. Меня не удивило то, что Элвин даже не спросил меня, как прошло свидание: сам он никогда не ходил на свидания и, будучи членом одного из братств, не участвовал ни в каких «братских» сборищах. Школьником в родном Цинциннати он занимался борьбой, однако забросил спорт в колледже, чтобы, отдав все силы учебе, добиться диплома. Его отцу принадлежала флотилия буксиров на реке Огайо, и в планы Элвина входило с годами возглавить отцовскую фирму. В стремлении к цели он вел себя еще прямолинейней, чем я.

Когда я вернулся в общежитие, Элвин все еще занимался. Я вернул ему ключи от «лассаля», и он взял их одной рукой, продолжая другой что-то подчеркивать в учебнике. Он был в пижамных штанах и в футболке, и на столе рядом с раскрытым учебником стояли четыре пустые бутылки из-под колы. Еще четыре ему предстояло выпить, прежде чем, где-то к полуночи, он управится с уроками. Меня не удивило то, что Элвин даже не спросил меня, как прошло свидание: сам он никогда не ходил на свидания и, будучи членом одного из братств, не участвовал ни в каких «братских» сборищах. Школьником в родном Цинциннати он занимался борьбой, однако забросил спорт в колледже, чтобы, отдав все силы учебе, добиться диплома. Его отцу принадлежала флотилия буксиров на реке Огайо, и в планы Элвина входило с годами возглавить отцовскую фирму. В стремлении к цели он вел себя еще прямолинейней, чем я.

Но не мог же я просто помыться, переодеться в пижаму и улечься спать, не сказав никому ни слова о том, какое грандиозное событие произошло в моей жизни! Не мог, но попытался, и мне это почти удалось, однако, провертевшись минут пятнадцать на своей койке, я сел и объявил остающемуся за письменным столом Элвину:

— Она у меня отсосала.

— Понятно. — Элвин даже не поднял головы от книги, которую читал.

— Сделала мне минет.

— Угу. — Он так растянул это междометие, чтобы мне стало ясно: никакие сумасбродства и никакие рассказы о сумасбродствах не способны отвлечь его от учебника.

— Я ее даже не просил. У меня и в мыслях не было попросить. Я ее едва знаю. А она у меня отсосала. Слышал когда-нибудь о таком?

— Нет, — сказал Элвин.

— А всё потому, что ее родители развелись.

Теперь он повернулся ко мне. У него было круглое лицо, и большая голова, и черты лица настолько недоразвитые, что он походил на тыкву, какими детей пугают в Хэллоуин. И вообще он был существом не то чтобы примитивным, но предельно утилитарным, и, в отличие от меня, ему не требовалось постоянно себя сдерживать, чтобы не сорваться.

— Это она тебе сказала?

— Она мне ничего не говорила. Это просто предположение. Взяла да и сделала. Я просто положил ее руку себе на ширинку — и больше ничего. А она сама расстегнула ее, и вынула, и отсосала.

— Что ж, Марк, я очень рад за тебя, но, если ты не против, я бы еще немного поработал.

— Хочу поблагодарить тебя за машину. Без нее ничего бы не получилось.

— А как лошадка бегала?

— Безупречно.

— Еще бы! Я ее смазал.

— Она наверняка делала это и раньше, — сказал я Элвину. — Как ты думаешь?

— Не исключено.

— Не знаю, что мне теперь и делать.

— Понятно.

— Не знаю, захочется ли мне с нею снова…

— Сам решай, — откровенно подвел черту под разговором Элвин, и в наступившей тишине я улегся и долго не мог заснуть, продолжая уже в одиночестве ломать голову над тем, как же мне теперь относиться к Оливии Хаттон. Как это может быть, что выпавшее мне блаженство обернулось и непосильным бременем? Я, которому этой ночью следовало быть самым довольным парнем во всем Уайнсбурге, чувствовал себя вместо этого самым несчастным.


Странным казалось мне поведение Оливии, когда я размышлял о нем в одиночестве, но еще более загадочным стало ее очередное явление на лекцию по истории, где мы с ней, как обычно, сели рядом; я тут же вспомнил не только о том, что она сделала накануне, но и о том, как я на это отреагировал. В машине, застигнутый врасплох, я сидел на переднем сиденье, прямой как палка, и поглядывал сверху вниз на ее движущуюся у меня в паху макушку — поглядывал так, словно подглядывал за двумя неизвестными мне людьми. Не то чтобы мне приходилось видеть это раньше иначе как на порнографических открытках, вечно истрепанных и измусоленных сотнями шершавых мальчишеских рук, — счастливым обладателем бесценного сокровища неизменно оказывался какой-нибудь второгодник с задней парты. Меня словно бы загипнотизировала изощренность Оливии, не говоря уж о серьезности и сосредоточенности, с какими она подошла к делу. Откуда ей было известно, что делать и как? И что случилось бы, если бы мне приспичило кончить, а это могло случиться буквально в любое мгновение, начиная с самого первого. Следовало ли мне предупредить ее — если бы я успел сделать хотя бы это? Или, может быть, из вежливости кончить в носовой платок? Или, рывком открыв дверцу автомобиля, оросить кладбищенскую щебенку, лишь бы не испачкать ни ее, ни себя? Да, так и надо, решил я в конце концов, прямо на дорогу. И, разумеется, не смог. Абсолютная невозможность того, чтобы кончить ей в рот — да и вообще кончить куда бы то ни было, кроме воздуха, или бумажной салфетки, или грязного носка, — сама по себе оказалась для новичка непосильной и, хотя бы поэтому, моментально сброшенной ношей. Однако она меня даже не упрекнула.

Надумал я только одно: что бы ни сделала дочь разведенных родителей, что бы ни сделали с ней — все нормально. Должно было пройти время, чтобы я осознал (тысячелетия спустя, насколько я понимаю), что все сделанное мною было нормально и для меня самого.

Дни проходили за днями, а я не просил ее о новом свидании. Даже не делал попыток заговорить с ней после занятий, когда мы всей гурьбой вываливались в коридор. И вот одним морозным осенним утром я столкнулся с ней в студенческом книжном магазине. Не могу сказать, чтобы я втайне не носился с мыслью о нечаянной встрече, хотя, сталкиваясь с Оливией на занятиях, и делал вид, будто не замечаю ее. Каждый раз, когда я, проходя по кампусу, сворачивал за угол, я надеялся не только наткнуться на нее, но и найти в себе смелость сказать: «Пора бы нам с тобой отправиться на свидание. Мне хочется побыть с тобой. Ты должна стать моей, и только моей!»

На ней было зимнее пальто из верблюжьей шерсти и шерстяные гетры, а на голове — поверх темно-рыжих волос — белая вязаная шапочка с алым помпоном. Войдя с мороза, раскрасневшаяся и самую малость сопливая, она выглядела кем угодно, только не минетчицей.

— Привет, Марк, — сказала она.

— Ага, привет, — ответил я.

— Я сделала это, потому что ты мне очень понравился.

— Не понял?

Она сняла шапочку и встряхнула волосами, густыми, пышными, длинными. В отличие от большинства девиц в кампусе, модную завитую челочку она не носила.

— Я сказала, что сделала это, потому что ты мне понравился. Я понимаю, что ты и представить себе такого не мог. Я понимаю, что именно поэтому ты не назначаешь мне нового свидания и не замечаешь меня на лекциях. Так мне, по меньшей мере, кажется…

Ее губы раскрылись в улыбке, а я подумал: этими самыми губами она, совершенно добровольно, без малейшего побуждения с моей стороны… И все же робость сейчас испытывал я, а почему-то не она!

— Еще какие-нибудь вопросы?

— Нет, что ты, спасибо, все в порядке.

— Нет, не все в порядке! — Теперь она нахмурилась, но и это ей тоже шло. С каждой сменой выражения изменялась ее красота. Она была не просто красоткой, она была двадцатью пятью разными красотками сразу. — Ты мной совершенно не интересуешься. Нет, с тобой не все в порядке. Мне так понравилась твоя серьезность. Понравилась зрелость, которую ты проявил за ужином, — или то, что я приняла за зрелость. Я посмеивалась над тобой, но мне нравилось, что ты был как натянутая струна. Я еще не встречала никого, кто в такой мере походил бы на натянутую струну. И мне понравилось, как ты выглядишь, Марк. Мне это до сих пор нравится.

— А ты уже делала это с кем-нибудь другим?

— Делала, — без колебаний ответила она. — А с тобой кто-нибудь это уже делал?

— Куда там!

— Значит, ты принял меня за шлюху. — Она вновь нахмурилась.

— Ни в коем случае! — поспешил я с ответом.

— Ты врешь. Вот почему ты со мной даже не разговариваешь. Потому что я шлюха.

— Меня это удивило, — сказал я. — Но никак не более того.

— А тебе не приходило в голову, что меня саму это тоже удивило?

— Но ты же делала это раньше. Ты сама только что сказала.

— Один раз в жизни.

— И тогда ты тоже удивилась?

— Я училась тогда в Маунт-Холиок. Это было на вечеринке в Амхерсте. Я напилась. И все было чудовищно. Я ничего не помню. Я тогда пила. Поэтому-то и перевелась. Меня выставили. Я провела три месяца в клинике, где лечилась от алкоголизма. И с тех пор я не пью. Не беру в рот спиртного и впредь не стану. А вот на этот раз, с тобой, я не была пьяна. Я не напилась и не сошла с ума. И сделать это с тобой мне захотелось не потому, что я шлюха, а потому, что мне захотелось сделать это с тобой. Мне захотелось подарить тебе это. Неужели ты не можешь понять? Мне захотелось тебе это просто-напросто подарить.

— Да, пожалуй, не могу.

— Мне — захотелось — дать — тебе — то — чего — ты — хотел. Неужели смысл этих слов столь загадочен? Они пусть и не короткие, но совершенно элементарные. О господи, — рассердилась она наконец. — Нет, все-таки что-то не в порядке с тобой!

Назад Дальше