Возмущение - Рот Филип 6 стр.


— Мне — захотелось — дать — тебе — то — чего — ты — хотел. Неужели смысл этих слов столь загадочен? Они пусть и не короткие, но совершенно элементарные. О господи, — рассердилась она наконец. — Нет, все-таки что-то не в порядке с тобой!

В следующий раз, когда мы оказались вместе на лекции по истории, Оливия села в последний ряд, чтобы не попадаться мне на глаза. Теперь, когда я узнал, что Маунт-Холиок ей пришлось покинуть из-за пьянства и что потом она три месяца лечилась, чтобы выйти из запоя, у меня появилось еще больше причин держаться от нее подальше. Сам я не пил, родители мои лишь изредка позволяли себе пропустить стаканчик, и что могло у меня найтись общего с человеком, который, еще не достигнув двадцатилетия, был госпитализирован из-за алкоголизма? Но, убежденный, что должен порвать с ней, я тем не менее написал письмо и переслал ей через почту кампуса.

Дорогая Оливия!

Ты думаешь, будто я пренебрегаю тобой из-за того, что произошло той ночью в машине. Однако это не так. Как я уже объяснил тебе, все дело в том, что ничего похожего со мной прежде не случалось. Так же как ни одна девушка еще не говорила мне того, что сказала ты при нашей встрече в книжном магазине. У меня были подружки, которых я считал хорошенькими и которым говорил, что они хорошенькие, но еще ни одна девушка до тебя не говорила мне, что ей нравится моя внешность, и не восхищалась какими-либо иными моими достоинствами. Так не вели себя со мной мои подружки, да и чьи-либо еще, насколько я слышал, и все это я осознал лишь после того, как ты высказалась начистоту в книжном магазине. Ты отличаешься от всех, кого я знаю, и тебя ни в коем случае нельзя назвать шлюхой. Я думаю, ты чудо. Ты красивая. Ты зрелая. Ты, признаю это, куда искушеннее меня. Это-то меня и оттолкнуло. Не я тобой пренебрег, а ты меня оттолкнула. Прости меня. И не проходи мимо меня на лекциях не здороваясь.

Марк

Но она ничего не ответила, она даже не посмотрела в мою сторону. Это она впредь решила держаться от меня подальше! Я потерял ее, и не потому (как вдруг понял), что ее родители развелись, а потому, что мои не допускали и мысли о разводе!

Но сколько бы я ни твердил себе, что без нее мне только лучше и что пила она по той же самой причине, по которой сделала мне минет, я не мог не думать о ней. Я ее боялся. Я сходил с ума, подобно собственному отцу. В известном смысле я в него превратился. Я не оставил его в Нью-Джерси, скованного цепями дурных предчувствий, жутких предостережений и прорицаний; я превратился в него в Огайо!

Когда я звонил ей в общежитие, она не подходила к телефону. Когда подстерегал после лекций — убегала от меня. И я написал второе письмо:

Дорогая Оливия!

Поговори со мной. Встреться со мной. Прости меня. Я стал на десять лет старше, чем был при нашем первом свидании. Я теперь мужчина.

Марк

В последних трех словах этого послания было нечто мальчишеское — мальчишеское, жалкое и лживое, — поэтому я и протаскал его в кармане целую неделю, прежде чем решился опустить в ящик для студенческой почты в холле общежития.

На сей раз она мне ответила:

Дорогой Марк!

Я не могу с тобой встретиться. Ты опять убежишь — теперь, когда увидишь шрам у меня на запястье. Если бы ты разглядел его в вечер нашего свидания, я бы честно все тебе рассказала. Так я и собиралась поступить. Я его и не скрывала, но ты ухитрился его не заметить. Это шрам от бритвы. Я пыталась покончить с собой в Маунт-Холиок. Вот почему и отправилась на три месяца в клинику. Клинику Меннинджера в Топике, штат Канзас. Санаторий и психиатрическая лечебница Меннинджера. Так она полностью называется. Мой отец сам врач, он в этой клинике кое-кого знает, поэтому меня именно туда и отправили. За бритву я схватилась вдрызг пьяная, но помышляла об этом уже очень долго, а все потому, что я не жила, а, притворяясь, будто живу, переходила из класса в класс. Будь я тогда трезва, у меня бы все получилось. Так что троекратное ура десяти порциям виски с тоником. Если б не они, меня бы не было на свете. Они и моя полная неспособность добиваться задуманного. Даже с самоубийством у меня ничего не вышло. Я не могу оправдать своего существования хотя бы таким способом. Самобичевание — мое второе имя.

Я не жалею о том, что мы сделали, но больше нам этого делать не надо. Забудь меня и иди своей дорогой. С тобою тут никто не сравнится, Марк. Ты не просто стал мужчиной, — похоже, ты был им всю жизнь. Может, ты и был когда-то маленьким мальчиком, но я этого себе не могу представить. И уж во всяком случае, ты не был похож на других маленьких мальчиков. Ты не простак, и потому тебе здесь придется непросто. Если тебе удастся выжить и выстоять в этом убогом месте, тебя, несомненно, ждет блистательное будущее. Но для чего, для чего ты вообще приехал в Уайнсбург? Я-то здесь как раз из-за здешнего убожества, предполагается, что только здесь я смогу стать нормальной. Ну а ты? Тебе следовало бы изучать философию где-нибудь в Сорбонне и жить в мансарде на Монпарнасе. Нам обоим следовало бы. Прощай, прекрасная душа!

Оливия

Я перечитал это письмо дважды и, благодарный, выкрикнул во весь голос: «С тобою тут никто не сравнится! Ты не простак!» Мне доводилось видеть ручку, которой она пишет на занятиях, — «паркер», 1951 года выпуска, красно-коричневый, в корпусе из черепашьего панциря, — а вот почерка ее я до сих пор не видел, равно как и подписи, сделанной одним росчерком этого фантастически дорогого пера: узкое заглавное «О», два непропорционально высоких «и» и «я» с длинным хвостиком. Поднеся листок с письмом к губам, я поцеловал букву «О». Поцеловал раз, потом другой, третий… И вдруг, по наитию, принялся слизывать чернильную подпись — терпеливо, как кошка, лакающая молоко, я слизал «О», «л», «и», «в», второе «и», «я» и, наконец, хвостик, которым оно заканчивалось. Я испил ее почерка. Я вкусил ее имя. Я с трудом удержался от того, чтобы не обойтись точно так же со всем письмом.

Этим вечером я не мог сосредоточиться на очередном домашнем задании; буквально расплющенный письмом Оливии, я перечитывал его вновь и вновь — с начала до конца, а потом в обратном направлении — начиная со слов «прекрасная душа» и заканчивая фразой «я не могу с тобой встретиться». В конце концов я оторвал Элвина от занятий и потребовал, чтобы он прочитал письмо и сказал мне, что об этом думает. Как-никак он был мне соседом; мы с ним делили на двоих часы занятий и ночного отдыха. «Никогда еще не получал таких писем» — так я объяснил ему свою странную просьбу. И это же стало зловещим рефреном, то и дело звучащим на протяжении всего года, последнего в моей жизни: никогда еще ничего подобного. Дать такое письмо для прочтения Элвину — Элвину, который хотел возглавить флотилию буксиров на реке Огайо, — было, разумеется, очень большой и предельно глупой ошибкой.

— Это та, что у тебя отсосала? — полюбопытствовал он, закончив чтение.

— Ну да.

— В машине?

— Ну да, я же тебе говорил.

— Ничего себе! Еще не хватает, чтобы такая пизда вскрыла себе вены в моем «лассале»!

Придя в ярость из-за того, что он обозвал Оливию пиздою, я тут же решил подыскать себе другое жилье и другого соседа. Где-то через неделю я нашел пустующую комнатку на верхнем этаже Найл-холла. Это было самое древнее строение во всем кампусе, возведенное в то время, когда здесь учредили баптистскую духовную семинарию, и, несмотря на наружные пожарные лестницы, Найл-холл студенты прозвали Огненной Ловушкой. Найденная мною комнатушка пустовала уже несколько лет к тому моменту, когда я, заполнив бумаги в деканате, въехал туда. Крошечная, в самом дальнем конце длинного коридора, со скрипучим полом и высоким узким мансардным окном, которое, похоже, в последний раз мыли сразу же по завершении строительства, спустя год после окончания Гражданской войны.

Мне хотелось собрать вещи и съехать из Дженкинс-холла, не прощаясь с Элвином и не объясняя ему, почему я съехал. Мне хотелось исчезнуть и никогда больше не терпеть его молчания. Его молчание стало невыносимо, а те немногие слова, которые он все же произносил, звучали еще невыносимее, не говоря уж о том, что они, как подразумевалось, были исполнены укоризны. Пока он не обозвал Оливию пиздою, я даже не догадывался, насколько его не перевариваю. Его неизбывное молчание поневоле наводило меня на мысль о том, что я его чем-то обидел — тем ли, что оказался евреем, или тем, что не учился на инженера-строителя, не состоял ни в одном из братств, не интересовался ни автомобильными двигателями, ни судовыми моторами, либо чем-нибудь еще мне присущим или, наоборот, не присущим, — а может, ему просто-напросто было на меня наплевать. Да, конечно, он одолжил мне свой драгоценный «лассаль» по первому требованию, что позволяло предположить, будто между нами больше дружеских чувств, чем он способен выразить или чем старается показать, а может, в нем было достаточно человеческого, чтобы иногда делать неожиданные широкие жесты. Но вот он обозвал Оливию пиздою, и я сразу же запрезирал его и возненавидел. Оливия Хаттон была замечательной девушкой, которую однажды в Маунт-Холиок угораздило напиться, после чего она совершила трагическую попытку лишить себя жизни при помощи бритвенного лезвия. Она не была пиздой. Она была героиней.

Я еще паковал два своих чемодана, когда средь бела дня в комнату неожиданно вернулся Элвин, прошел мимо меня, взял с письменного стола пару книг и двинулся к выходу, по обыкновению не произнеся ни слова.

— Я переезжаю, — сказал я ему.

— Ну и что?

— А, да пошел ты на хер! — вырвалось у меня.

Отложив книги в сторонку, он врезал мне по скуле. Сначала мне показалось, что я вот-вот рухну, потом — что меня стошнит, наконец, приложив руку к тому месту, куда угодил его кулак, чтобы проверить, не идет ли кровь, не сломана ли челюсть, не выбиты ли зубы, я краем глаза увидел, как Элвин, подхватив книги, за которыми возвращался, ушел.

Я не понимал Элвина, не понимал Флассера, не понимал родного отца, не понимал Оливию — вообще никого и ничего не понимал (Еще один лейтмотив того года, последнего в моей жизни.) Почему такой умной, такой красивой, столь искушенной в житейских делах девушке захотелось лишить себя жизни в девятнадцать лет? Почему она спилась в Маунт-Холиок? Почему ей вздумалось сделать мне минет? Подарить мне что-нибудь, как она выразилась? Нет, этот ее жест таил в себе нечто большее, но что именно — это от моего понимания ускользало. Нельзя же и впрямь все списать на родительский развод. А если и можно, то чем одно отличается от другого? Чем напряженнее я думал о ней, тем сильнее ее хотел; чем отчаяннее болела моя скула, тем сильнее я хотел ее. Вступившись за ее честь, я получил по физиономии первый раз в жизни, а она об этом даже не подозревает! Из-за нее я перебираюсь в Найл-холл, а она не знает и этого. Я влюбился в нее, но и это остается для нее тайной — я и сам понял это только что. (Еще один лейтмотив: только что понять что-то о чем-то.) Я влюбился в девушку, которая стала алкоголичкой, едва выйдя из отрочества, в пациентку психиатрической клиники, предпринявшую неудачную попытку самоубийства при помощи бритвенного лезвия; в дочь разведенных родителей, в нееврейку. Я влюбился, вернее, имел глупость влюбиться без памяти в именно такую девицу, с какой представлял меня отец, когда впервые запер обе двери на два запора, отлучая меня от дома.

Дорогая Оливия!

За ужином я обратил внимание на шрам. И было совсем нетрудно сообразить, откуда он взялся. Но я ничего не сказал, потому что, если тебе самой не хотелось говорить об этом, то с какой стати стал бы я тебе докучать? А когда ты сказала мне, что не будешь ничего пить, я догадался, что когда-то в прошлом ты наверняка злоупотребляла спиртным. Так что из твоего письма я не вычитал ничего нового для себя.

Я был бы тебе весьма признателен, если бы ты согласилась хотя бы прогуляться со мной…

Я хотел было написать «прогуляться со мной по Винному ручью», но отбросил это уточнение из страха, что оно прозвучит двусмысленно. Не знаю, какую цель я преследовал, солгав ей о том, будто обратил внимание на шрам, и усугубив эту ложь сообщением о мнимой догадке про ее алкоголизм. До тех пор пока она не написала мне об этом сама, я вопреки всему, что видел собственными глазами в «Уилларде», и не представлял себе, что такие молодые люди, особенно девушки, могут злоупотреблять спиртным. Что же касается невозмутимости, с которой я будто бы заметил ее шрам, на самом деле мной не замеченный, — только о нем я теперь и думал.

Не это ли мгновение следовало бы назвать роковым, а точнее, роковым началом долгой цепи ошибок, закончившихся моей смертью (дожидаться которой оставалось уже недолго)? Но тогда мне казалось, что с этого, наоборот, начинается моя долгая мужская жизнь. Но не связана ли мужская жизнь со смертью? Вот на какую мысль навел меня шрам на запястье, и она стала навязчивой идеей. Я знал только одно: шрам сделал свое дело. Мысль о нем пронзила меня и приковала к месту. Никогда еще ничто не действовало на меня подобным образом. История с пьянством, шрам, санаторий, хрупкость, сила духа — все это взяло меня в оборот. Героизм всего этого.

Я закончил письмо:

Если ты и впредь не станешь сидеть со мной на лекциях по истории, я буду не в силах сосредоточиться на предмете. Я все время думаю не о том, что мы проходим, а о том, что ты сидишь у меня за спиной. Я все время поглядываю на соседнюю парту — туда, где совсем недавно сидела ты, и соблазн повернуться и посмотреть на тебя, сидящую в последнем ряду, становится все сильнее, потому что, прекрасная Оливия, хочется мне только одного — быть как можно ближе к тебе. Мне нравится как ты выглядишь, а твоя роскошная фигура сводит меня с ума.

Я поколебался, не написать ли «а твоя роскошная фигура, шрам и все прочее сводят меня с ума». Не будет ли с моей стороны грубостью пошутить подобным образом о ее шраме или, напротив, сама эта грубость станет лишним доказательством только что обретенной мною взрослости? Осторожности ради я не стал писать «шрам и все прочее», однако присовокупил к письму интригующий постскриптум: «Переезжаю в Найл-холл из-за разногласий с соседом по комнате» и отправил письмо все той же студенческой почтой.

Оливия не пересела ко мне на лекциях по истории, так и оставшись в последнем ряду, вне поля моего зрения. Тем не менее я каждый день мчался в большую перемену к моему почтовому ящику в вестибюле Дженкинс-холла — посмотреть, не ответила ли она мне. Каждый день я заглядывал в пустой ящик, а когда письмо в нем все-таки появилось, оно пришло от декана мужского отделения:

Дорогой мистер Месснер!

Мое внимание привлек тот факт, что Вы переехали в Найл-холл, предварительно сменив одну за другой две комнаты в Дженкинс-холле, причем в обоих случаях Вы жили там с соседями. Меня тревожит столь частая перемена мест менее чем за один семестр со стороны студента, переведшегося в Уайнсбург прямо на второй курс. Не зайдете ли Вы ко мне как-нибудь на неделе? Точное время посещения надо согласовать с моей секретаршей. Краткая беседа, не сомневаюсь, окажется полезна нам обоим.

Искренне Ваш

Хос Д. Кодуэлл, декан мужского отделения

Встреча с деканом была назначена на среду, в большую перемену. За пятнадцать минут до ее начала часы на церковной башне пробили полдень. Хотя Уайнсбург стал светским учебным заведением всего через двадцать лет после его открытия как духовной семинарии, одним из последних пережитков того ветхозаветного времечка, когда ежедневное посещение церковной службы было обязательным, осталось непременное требование к студентам отбывать еженедельную службу по средам (с одиннадцати до двенадцати), сорок раз до окончания колледжа. Религиозное содержание проповедей было сведено к разговорам на высокие моральные темы — или закамуфлировано под них; проповедники именовались лекторами и далеко не всегда были лицами духовного звания; порой у нас выступали и религиозные светила вроде главы Объединенной лютеранской церкви США, однако раз или два в месяц нам проповедовали профессора Уайнсбурга или преподаватели соседних колледжей, местные судьи или депутаты законодательного собрания штата. В половине же случаев (или более того) тем не менее перед нами витийствовал доктор Честер Донауэр, заведующий кафедрой богословия в нашем колледже, баптистский священник, излюбленной темой проповедей которого было: «Как позаботиться о себе самом в свете библейского вероучения». Имелся у нас и церковный хор в соответствующем облачении из пятидесяти студентов, на две трети — женского пола, исполняющий христианские гимны в начале и конце каждого часа; на Рождество и на Пасху хор выступал с развернутой музыкальной программой отчасти нерелигиозного содержания и пользовался поэтому всегдашним успехом. Хотя колледж почти столетие был светским учебным заведением, богослужения проходили не в актовом зале колледжа, а в методистской церкви, самой большой в городе, расположенной на полпути между Мэйн-стрит и кампусом — только она и могла вместить всех студентов сразу.

Необходимость посещения службы вызывала у меня резкое неприятие. Начать хотя бы с места, где она проходила. Я считал, что с моей стороны было бы нечестно просиживать в христианской церкви по сорок пять или пятьдесят минут, в обязательном порядке выслушивая доктора Донауэра или кого-нибудь еще, и только затем, чтобы не остаться без диплома об окончании светского учебного заведения! Я возражал против этого не потому, что был правоверным иудеем, но потому, что являлся убежденным атеистом.

Поэтому уже после первого месяца в Уайнсбурге, побывав на второй проповеди доктора Донауэра (на сей раз о том, что «Христос преподал нам урок»), еще более самонадеянной, чем первая, я прямо из церкви отправился в библиотеку кампуса, прошел в отдел общей информации и принялся листать каталоги ближних и дальних колледжей в искренней надежде найти такой, куда можно было бы перевестись с тем, чтобы и ускользнуть от всевидящего отцовского ока, и не оказаться вынужденным идти на компромисс с собственной совестью, выслушивая библейский и околобиблейский вздор, от которого у меня вянут уши. Чтобы освободиться от отца, я в свое время выбрал колледж в пятнадцати часах езды на машине от Нью-Джерси, куда нелегко добраться автобусом или поездом, более чем в пятидесяти милях от ближайшего коммерческого аэропорта, однако я не сумел предугадать того, что здесь, в самом сердце Америки, учащуюся молодежь чуть ли не за руку тащат в церковь.

Назад Дальше