Нетрудно представить, в какое душевное состояние могла ввергнуть еврея, посвятившего себя русской литературе, атмосфера нацистского режима и предательство многих эмигрантов-соотечественников. Чтобы лучше понять положение Фельзена в оккупированном Париже, обратимся к свидетельству поэта-парижанина Довида Кнута, который не менее резко отреагировал на идеологический раскол эмиграции в отношении к гитлеровскому «новому порядку». Вскоре после окончания войны Кнут, прошедший через Сопротивление и потерявший в нем жену, сообщает: «Шесть лет не писал стихов <…> Мне представляется, что – ныне и тут – нельзя, вернее – невозможно, будучи евреем, не оглохнуть к музыке <…> С писательской братией почти не встречаюсь: слишком многие из них “отличились” в дни гитлеровских достижений» [96] . Не следует думать поэтому, что речь идет лишь о материальных лишениях, когда 26 марта 1942 года Фельзен пишет Александру Бахраху: «Только вот из-за тягот повседневного существования у меня пропало желание, или способность, писать. Однако я надеюсь, что всё это еще вернется с приходом лучших времен, в которые я твердо верю» [97] .
До последнего времени обстоятельства ареста и гибели Юрия Фельзена оставались невыясненными. Василий Яновский, не живший в оккупированной немцами зоне и знавший о судьбе Фельзена лишь понаслышке, голословно утверждал в мемуарах, что писатель погиб из-за финансовых махинаций своего зятя, бежавшего в Швейцарию с сестрой Фельзена, которого они якобы попросили остаться в Париже для сбора и вывоза за границу причитавшихся им деловых долгов [98] . В свете новых сведений версию Яновского следует признать несостоятельной. В архиве Александра Бахраха, жившего у Буниных в «свободной зоне» на юге Франции, сохранились письма близких друзей Фельзена – критика и искусствоведа Владимира Вейдле и его жены Людмилы, остававшихся в оккупированном Париже. В одном из этих посланий Людмила Вейдле эзоповым языком описывает их попытку спасти Фельзена от ареста. Рискуя жизнью, чета Вейдле укрыла писателя в женской клинике под Парижем, а затем содействовала его переезду в Лион, в «свободную зону», поближе к швейцарской границе [99] . Дальнейшие события можно лишь частично восстановить по разрозненным источникам. Главный из них – письмо, которое Людмила Вейдле, возмущенная досужими домыслами Яновского, отправила мемуаристу [100] :
Фельзен никаких капиталов за границу не увозил – голословное утверждение <…> Еще несколько подробностей о трагической жизни и гибели Ник<олая> Берн<гардовича>, к которому Вы относились с симпатией и если посчитали нужным включать в Воспоминания о его жизни во время оккупации и конце его жизни, то не <следовало> писать неправдоподобную выдумку о капиталах. Фельзен был арестован в Париже франц<узской> полицией и сидел в тюрьме Cherche-Midi. Когда был освобожден, то с помощью доктора Поповскова его удалось запрятать в женскую частную клинику под Парижем, а затем перевести в другую клинику в Passy. В Лионе Н<иколай> Б<ернгардович> был арестован франц<узами> и длительное время был в тюрьме. Благодаря литерат<урным> связям моего мужа, и с большой помощью F<ransois> Mauriac’a [101] , Фельзен был освобожден <и> скрывался в какой-то резистантской семье. Каким образом он вошел в контакт с группой людей для переправки в Швейцарию, я не знаю [102] . На самой границе, в Annecy он был арестован немцами и возвращен в Париж – и прямо в лагерь Drancy [103] , откуда очень скоро <был> отправлен в Германию. Из лагеря ему удалось, тайно, переслать мне две записки, сообщая о скорой отправке и прося послать ему две посылки – с едой и теплыми вещами. Первую посылку он, очевидно, получил, вторую мне вернули. Н<иколай> Б<ернгардович> не хотел никуда уезжать и оставлять на гибель старую глухую мать, кот<орая> ничего уже не понимала. Его брат Жорж попал на улице в облаву и пропал без вести [104] , – его жена покончила собой. Перед отъездом из клиники Passy я дала слово Н<иколаю> Б<ернгардовичу> постараться всё что возможно сделать для его матери. Чудом удалось, и всю войну она не знала о гибели двух сыновей. Не без грусти читала Ваши воспоминания.
Юрий Фельзен был отправлен в Освенцим с железнодорожным конвоем № 47, вывезшим из Парижа 11 февраля 1943 года 998 евреев, не являвшихся гражданами Франции (из них 109 эмигрантов из России), и прибывшим в лагерь смерти 13 февраля. 143 мужчины были отобраны для работ (лагерные номера 102139-102280), остальные пассажиры были в тот же день отправлены в газовые камеры [105] . Имени Николая Фрейденштейна нет в списках отобранных для работ, которые хранятся в архиве лагеря Освенцим. «Рижская Беатриче», как Адамович назвал одну из основных прототипов героини фельзеновского «романа с писателем», разделила трагическую участь своего поклонника и большинства латвийских евреев во время немецкой оккупации [106] .
Сегодня имя русского писателя Николая Фрейденштейна, считавшегося в свое время «едва ли не самым интересным из всех молодых прозаиков, появившихся в эмиграции» [107] , легче найти среди тысяч имен депортированных евреев, выгравированных по-французски на мемориальной стене парижского Музея и Центра Современной Еврейской Документации, чем в русскоязычной печати. Ни одно из его художественных произведений целиком после войны не переиздавалось. Возвращение литературного наследия Юрия Фельзена российскому читателю после более чем полувекового забвения приобретает, таким образом, особенное значение: с ним, как с охранной грамотой, русской литературе и культуре возвращается не только писательское имя, но и человек, память о котором не удалось стереть.
* * *Настоящее издание является первой попыткой познакомить российского читателя с творчеством и критической мыслью Юрия Фельзена в полном объеме. Наше желание представить художественное, критическое и публицистическое наследие писателя во всем его разнообразии столкнулось с известными трудностями, поскольку исчерпывающей библиографии работ Фельзена до сих пор не существует [108] , а архив писателя не сохранился. В результате нам пришлось опираться на зачастую противоречивые библиографические данные и восстанавливать многие тексты по плохо сохранившимся эмигрантским изданиям [109] , не имея возможности сверить их с рукописями. Таким образом, настоящее издание не может считаться библиографически и текстуально исчерпывающим.
В нашем издании романы, повести и рассказы Фельзена, входящие в «роман с писателем», расположены в хронологическом порядке их появления в эмигрантской печати, поскольку на сегодняшний день мы не располагаем данными о том, какое именно место каждый из них должен был занять в окончательном текстуальном варианте неопрустианского проекта Фельзена.
Далее следуют рассказы разных лет, непосредственно не связанные с этим проектом, но тематически с ним перекликающиеся и, в некоторых случаях, послужившие испытательным полигоном для отдельных элементов будущего романа.
Настоящее издание также включает критические и публицистические работы писателя, привносящие много новых и ценных сведений не только к пониманию эстетических взглядов самого Фельзена, но и к истории литературной и культурной жизни русского зарубежья. Сюда относятся его статьи и доклады на литературные и общекультурные темы; рецензии на книги русских – советских и эмигрантских – и западноевропейских писателей; очерки и фельетоны из эмигрантского быта; ответы на газетные и журнальные анкеты; а также краткая автобиография.
Если представленными здесь романами, повестями и рассказами исчерпывается художественное наследие Фельзена, опубликованное в межвоенный период (напомним, что все неопубликованные рукописи утрачены вместе с архивом писателя), настоящее издание далеко не полно представляет корпус его критики и публицистики, информация о которых до сих пор не систематизирована, а многие тексты разбросаны по малоизвестным, труднодоступным или же вовсе утерянным периодическим изданиям русского зарубежья. В подборе материала мы стремились по возможности отразить особенности критической мысли Фельзена и разносторонность его культурных интересов. Важным фактором в нашем выборе критических и публицистических текстов послужила и их тематическая связь с художественным наследием писателя, на которое публикуемые статьи, рецензии и анкеты проливают дополнительный свет, развивая и уточняя многие аспекты философии, этики и эстетики литературного творчества Фельзена.
Все тексты воспроизводятся по первым книжным, газетным и журнальным публикациям, в соответствии с современной орфографией и при сохранении особенностей авторского написания и пунктуации.
Леонид Ливак
University of Toronto
Юрий Фельзен (сидит первый слева) на групповой фотографии сотрудников рижской газеты «Сегодня» (1931).
Все тексты воспроизводятся по первым книжным, газетным и журнальным публикациям, в соответствии с современной орфографией и при сохранении особенностей авторского написания и пунктуации.
Леонид Ливак
University of Toronto
Юрий Фельзен (сидит первый слева) на групповой фотографии сотрудников рижской газеты «Сегодня» (1931).
Регистрационная карточка Юрия Фельзена в концлагере Дранси. Archives Nationales, Paris, France. Fichier Drancy. № 32137. Freudenstein, Nicolas.
Документация железнодорожного конвоя № 47, которым Юрий Фельзен (№ 170 Freudenstein, Nicolas) был отправлен из Дранси в Освенцим. Archives du Centre de documentation juive contemporaine, Paris, France. Liste originale du convoi de deportation no. 47 du 11.02.1943.
Имя Юрия Фельзена (Nicolas Freudenstein 1894) на мемориальной стене в честь евреев, депортированных из Франции в лагеря смерти. Memorial de la Shoah, Musee et Centre de documentation juive contemporaine, Paris, France.
«Роман с писателем»
Обман
Часть первая
7 декабря 192…
У МЕНЯ всё внешнее – встречи, знакомые, распределение времени – сухое и скучное, и этим безнадежно усыпляется немногое еще живое, последние слабые мои порывания: мне не подняться даже до грустной о себе ясности, до раскаяния, хотя бы и бездейственного, до простой и бодрой человеческой теплоты. Только назойливее, чем прежде, постыднее ощущаю, что равен другим, что со всеми одинаково проглатываю пустые дни, по-мелкому мучаюсь и, как все другие, справедливо должен исчезнуть. В годы любовной доброты и непрестанной ревности, жадной, быстрой, но отходчивой и легко прощающей, я был как-то душевно шире, беспечно отворачивался от темных и страшных («со всеми другими») сопоставлений, от глупой неизбежности конца, и считал высокую свою напряженность единственной. Теперь же, когда всё это лишь изредка ко мне возвращается, по-новому вялое, неболезненное и бедное, а после этого грузный и сонный покой, я поддаюсь ошибке, часто людям свойственной – что настоящее не переменится – и вот делаю выводы: мое любовное возвышение навсегда кончилось, и кончилось всё личное, и в такие отражающие прежнее минуты надо только стараться что-то уловить, обнаружить, передать – ведь остатки тех чувств, того возвышения сохранились, беспокойная прежняя торопливость не мешает, и, быть может, в настойчивом припоминании, добросовестно восстанавливающем достигнутое когда-то и ныне забываемое – весь смысл, вся странная цель одиноких и ненужных этих лет. Но едва появится – от умиляющего сходства, от улыбки, от внимания к моим словам – кусочек надежды блаженной и бессмысленной, как я сразу меняюсь, не вижу теперешней скучной колеи, не помню, что кончилось у меня всё личное, и только упрямая моя подозрительность – следствие опыта, неудач и вечного ко всему приценивания – неожиданно и вовремя трезвит: а вдруг опять безнадежность или подделка. Зато после трезвости у меня то позднее, гневное, бесполезно-бунтующее сожаление, от которого иногда (как будто беспричинно) плачут женщины – что была возможность чего-то редкого, опасного и предназначенного и что она бесповоротно утеряна. Эту возможность чего-то нового, блаженного и опасного я внезапно ощутил, читая письмо одной берлинской знакомой, Екатерины Викторовны Н., что приезжает в Париж ее племянница Леля Герд – «помните наши о ней разговоры, помогите ей, поухаживайте – вы наверно не раскаетесь». Катерина Викторовна, вдова полковника, выцветшая армейская дама, тяжело-неуклюжей, чересчур мужественной складки, с лицом грубым и серым и с деревянным, громким, манерно-приказывающим голосом, когда-то в берлинском пансионе, где мы очутились вместе, по целым дням мне рассказывала о своей любимой племяннице, «необыкновенной, особенной, ни на кого из здешних не похожей», причем улыбалась вызывающе-хвастливо и немного как бы сочувственно: «Вот она у меня какая – сколько вы потеряли, что ее не встретили». Это было время еще безрассудное – последних денег, откровенностей и надежд, – и стареющая бездомная женщина, сама лишенная надежд и ожиданий, вознаграждала себя, придумывая роман своей любимицы со мной – я в чем-то соответствовал ее наивным, армейским, сентиментально-рыцарским понятиям. Она не только утоляла свою ненасытную женскую доброту, подставляя вместо себя такую же заботливую, милую и умную Лелю Герд, но и пыталась восстановить расколовшийся, исчезнувший круг, привычное маленькое влияние, обстановку, в которой мы с Лелей могли бы встречаться, в которой Катерина Викторовна сумела бы нам помочь. Я сперва не поверил громкому ее восхищению, но были фотографии, письма, случайно приведенные слова – и то и другое привлекало меня больше, чем наивные похвалы старой полковницы. В свою очередь, и я придумал изображение Лели Герд, ослепительно белокурой, хрупкой, с умом ищущим и утонченным, уязвимым и в то же время смелым, принимающим по-зрячему всякий неуспех. Особенно запомнились руки на одной ее фотографии – изящные, капризные, неудобно, как бы в отчаянии, заломленные и всё же упрямые. Леля Герд, разойдясь с мужем, оказалась одна в Белграде и никак не могла выбраться в Берлин, а когда, наконец, выбралась, я уже был в Париже.
8 декабря.
Она приедет через пять дней. У меня к тому времени выяснится одно обстоятельство, которое позволит несколько месяцев не искать новых дел, не жалеть – со стыдом и досадой – о каждой пустой трате, не откладывать необходимых покупок (каких-нибудь воротничков, рубашек или галстухов). А главное – будет милее, спокойнее с Лелей, о которой начинаю думать с восхищением и надеждой: мне уже сейчас хочется водить ее по Парижу, показывать, угощать, не скупиться на часы, не думать, что вот где-то меня ждут и надо себя настроить так, чтобы торговаться, не уступать и непрерывно помнить – нужны деньги, как с ними хорошо.
Почему так пленительно и даже весело мне знать, что Леля Герд сюда приедет? Определенно и долго я ни разу о ней не подумал, но что-то странное и нездоровое уже однажды, в Берлине, начиналось – из-за нее, из-за того, что в ней как бы нечаянно столкнулись две воли, одинаково напряженных, друг другу чуждых, возникших давно и от причин, мне самому, пожалуй, неясных. Попробую справиться со своей душевною ленью и эти причины назвать, объединить, вырвать из бессловесной спячки, в которую погружено всё с нами случившееся и вовремя не отмеченное – я достаточно в подобном припоминании упражняюсь, и у меня предчувствие (быть может, искусственно вызванное), что с Лелиным приездом начнется ярко-новое – и, значит, старое, особенно старое, с нею связанное, надо расчистить и привести в порядок. Я даже рад, что между неведомой, вот этой последней минутой – здесь, в комнате, в одиночестве – минутой еще слепой и только заклинающей Лелин приезд и между первой приветливой ее улыбкой – через пять дней – на вокзале будет исполнена вся та утомительная предпраздничная работа, которой цель, чтобы я себя приготовил к какой-то большой радости, приготовил не нравственно, а умственно – скорее сдача счетов, чем индусское обновляющее очищение.
Эти две воли – моя и Катерины Викторовны – взаимные вдохновительницы, неожиданно сдружившиеся, были в то время сильны каждая своей правотой, тем, что нас обоих уводили к самому близкому и нужному: Катерина Викторовна больше всего боялась оторваться от прошлого, себя увидеть «старой полковницей», седой и грубой, ей по-ребячески хотелось перед собою быть моложе, белокурее, тоньше, а от молодости и «по-хорошему» дома, там, где когда-то ее слушали, за ней ухаживали, с ней считались, и вот иллюзию молодости, дома, продолжения прежней жизни давало ей не мое присутствие или привлекательность (хотя и было мною получено нежное прозвище «романтический мальчик»), а то внимание, подлинное, жадное, чем-то уже осчастливленное, с которым я выслушивал ее, когда говорилось о Леле, мне же навязчиво хотелось одного – такую «Лелю» найти.
Как многие люди, однажды свое нашедшие и потерявшие, я был далек от полудетских беспредметных поисков и до смешного точно знал, чего хочу, какую выбрал бы женщину, обстановку, отношение. Пожалуй, первое условие – чтобы не было послушно-доверчивой чрезмерной молодости, чтобы не пришлось «воспитывать», по-своему переделывать, потом глядеться как в зеркало, со скукой себя узнавать (при удаче), рискуя еще неудачей – какой-нибудь грубой и злобной неожиданностью. Мне же всегда хотелось не только стать опорой, но и находить опору – друга, сопротивление, ум, силу – и не по слабости, скорее от какого-то (правда, неподчеркнутого, даже не вполне сознанного) высокомерия, чтобы получилось занимательное, бесстрашное состязание, любовно-дружеский, на равных, союз вместо поглощения скорого и глупого, чтобы моя союзница уже была на той душевной высоте, редко женщинами достигаемой, когда всё достойное и милое, свойственное любви – взаимная уверенность, облагораживание, поддержка – становится для обоих заслуженным и обеспеченным. Такая женско-душевная высота, соперничающая с моей (или же с той, что себе приписываю) – следствие опыта, борьбы, счастия и неудач и совсем не чудо: у меня были приятельницы, собеседницы, о которых без колебаний знал, что на них мог бы направить свою давнишнюю готовность любить, ревниво спрятанную и нерастраченную, и каждый раз я себя останавливал (это вначале удается) – по отсутствию денег, по привычке ждать окончательного неотразимого «следующего случая», обыкновенно не сбывающегося. Но вот Катерина Викторовна как-то сумела мне внушить, что этот бесспорно-неотразимый «следующий случай» – Леля Герд: я поддался заражающему волнению одинокой женщины, взбунтовавшейся против судьбы и старости (волнению о себе, не о Леле), и незаметно поверил ее доводам за Лелю, правда, случайно высказанным, внешним, но меня тронувшим каким-то соответствием с тем самым, чего я всегда искал и чему без чужого решающего подталкивания боялся поверить. Внешние эти доводы, может быть, произвольно мною понятые и так измененные, как мне казалось всего убедительнее и милее – умная Лелина взрослость, старание отыскать людей стоющих и безразличие, даже беспощадность к нестоющим, борьба с бедностью, спокойная, не жалующаяся, без обычных утешителей, по-мелкому (как, впрочем, и утешаемые) озлобленных, недавняя помощь мужу, долгая, верная, порой само-жертвенная – всё это, воображенное или действительное, переполняло меня надеждой, что Леля в чем-то мне предназначена, что и она непременно меня выберет и отнесет к тем немногим, кто с нею по одну сторону человеческой (если можно так выразиться) значительности, и я заранее наслаждался, представляя себя, «не лезущего», сдержанного, вдруг открытым благодаря настойчивой Лелиной зоркости, и не раз в последние годы, с нетерпеливостью нищего, которого ждет наследство, принимался считать пустые, в напрасном ожидании проходящие дни. Иногда безжизненность такой надежды становилась чересчур очевидной (помню, еще в Берлине я много раз неожиданно остывал к словам и рассказам Катерины Викторовны, перед тем особенно поражавшим, выслушивал ее полуотсутствуя, напряженно-вежливо, и она с досадой меня звала не «романтическим мальчиком», а «дипломатом»), но каждый раз стремительное мое разочарование оказывалось лишь законным после возбуждения упадком, и прежнее доверие, прежняя лихорадочная надежда ко мне возвращалась. Я опять готовился к тому, как взволнованно Лелю встречу, и в ней одной продолжал видеть развязку, конец затянувшейся скучной полосы, то неповторимо-сладкое, ошеломляющее и уже неоткладываемое, что было у меня однажды и навсегда осталось заманчиво-бодрящим отражением, какой-то неугомонной «верой в любовь».