После смерти матери Валюша покидает монастырь. Игуменья зовет ее назад, обещая постриг. Валя возвращается, принимает постриг, не может остаться, вновь уходит. Принимает решение жить инокиней в миру, меняет несколько мест работы, устраивается воспитательницей в детский дом. Там она работает до сих пор. Если бы у меня была возможность поговорить с ней, я спросила бы, каким она представляла будущее пятнадцать лет назад, когда восторженными детьми мы по шесть часов стояли на службе, вдыхая запах ладана, воска и свободы.
По-отечески
Вопреки сопротивлению моих друзей, Даша живет со мной полгода. Мне нужны полгода с Дашей. Она родилась в Норильске, училась в Питере, приехала покорять Москву, полагаясь на мою помощь. Вряд ли она решилась бы на переезд сама. Даша нуждается в материальной поддержке, отлаженных каналах коммуникации, моей твердой вере, что Москва покорится. Москва не покорилась, смирилась. Даше не достается даже малая часть денег или возможностей, которыми я обладала раньше. Страх не состояться в плане карьеры и огорчить родителей, всю жизнь вкалывающих ради достойной пенсии, заставляет Дашу цепенеть. Для меня ее страх фантомная боль. Мои тезисы о необходимости выпасть из социальной матрицы фантом для Даши. Я не люблю ее и не уважаю, но кто-то должен варить мне кашу утром, убирать по выходным квартиру, ходить в магазин, создавать иллюзию семьи. Хочется заботиться о ком-то, нужен стимул, секс, хочется обнимать кого-нибудь засыпая. Прежние отношения распались, не могу перестроиться. Мне нужна медсестра, няня или домработница.
У нас не получается разговаривать, мы занимаемся сексом долго и упорно. Ненавижу секс, наступило пресыщение сексом. Ни внушительных размеров грудь, ни длинные ноги, ни отсутствие у Даши внятных мыслей уже не стимулируют меня. Завтракаю с ней, убираю квартиру, хожу в магазин, обнимаю ее, запрещаю себе мечтать о другой жизни. Друзья пилят, просят очнуться, раскрывают страшные тайны, Рита, Даша обманывает тебя. Но меня не возмущает ее глупая ложь, не трогают проступки. Она никогда не приобретет масштабность в злодеяниях. Понятно, зачем я живу так, пусть понимание рождает печаль. Если бы не Вера, в печальном понимании своего положения можно было протянуть еще очень долго. Даша скажет о ней несущественную глупость. В предчувствии перемен несущественная глупость приобретает значение катастрофы, к которой Даша не готова. Скандал происходит ночью, обреченно звоню Вере выдохнуть, как же плохо, человек идиот, и спать с ним не ляжешь ведь. Той ночью Вера увозит меня к себе. В ее квартире наверняка случится то, чего я хочу. Мы с Верой сидим в четыре утра на кухне, беседуем нарочито серьезно, с театральными паузами, пьем чай. Вера, на какой диван лечь.
В родительском доме стоит огромный, старый сервант. Чтобы открыть сервант, приходится вставать на стул, мне пять лет. В серванте чайный сервиз, в сахарнице золотые украшения, в сосуде для сливок мама прячет купюры, а в одной из чашек, прикрытой блюдцем, хранится мелочь. Иногда сервант пустеет, сервиз исчезает, я думаю над тем, куда его прячут родители. Сервиз в свое время приобрела моя бабушка, для нее он предмет особой гордости. Считается, сервиз старинный, о чем бабуся при случае всегда говорит. Когда отец с матерью поженились, бабуся, стиснув зубы, подарила сервиз им на свадьбу. Но если отец ссорится с бабусей, она приходит к нам, Вова, я забираю сервиз. И забирает. Если отец просит у нее прощения или помогает по хозяйству, бабуся с видом страдалицы приносит сервиз обратно, ставит в сервант. Поведение лисы и журавля длится долго, пока отец не уезжает из дома, в котором я выросла. За то, что папа уехал, бабуся вновь забрала сервиз. В последние годы ее жизни мы с отцом не видим сервиза, не спрашиваем о нем. Она лежит в больнице, мы не спрашиваем. После ее смерти разбираем вещи, выбрасываем ненужные, откладываем нужные, на веранде, в оцинкованном ведре, завернутый в газеты пятилетней давности лежит чайный сервиз. Папа, всплеснув руками, кричит, и ради чего мы с ней всю жизнь ссорились. Он бережно относит ведро в машину, с тех пор сервиз стоит у него в серванте. Приезжаю в Кишинев на похороны отца, дочь папиной сестры вручает мне чашку со словами, видишь, из того самого сервиза. Разглядываю чашку, первый раз в жизни держу в руках, цветочки на чашке всего лишь наклейки, на дне жестоко, не для романтиков, просто и ясно написано «ГДР 1973 год». Сестра аккуратно завернула чашку в газету, когда выйдешь замуж, подарю тебе на свадьбу, это же история нашей семьи. Я молчу, в конце концов, если сервизу не удалось стать историей вообще, ему удалось стать историей именно нашей семьи.
Лена, мы с Верой расстались. Рита, ты ведь не дура, но у тебя тогда не сложилось, и тогда не сложилось. С плохими не сложилось, и с хорошими не сложилось. И даже с очень хорошими у тебя тоже не сложилось. Может, дело не в них, а в тебе. Родители разводятся, меня отдают матери, мне одиннадцать лет. Отец женится второй раз, так в моей жизни появляется мачеха, год спустя брат. Папа счастлив, я не очень, но с мачехой и братом нужно считаться. Встречи с отцом проходят по субботам и воскресеньям. Мачеха мешает мне, я мешаю ей, отца раздражают наши отношения. Спустя десять лет мачеха забирает сына, едет к родственникам в Израиль, отец получает письмо, в котором она просит развод, шантажирует, угрожает, он больше не увидит сына. Отец подает на развод. Вряд ли папа был волевым, но он мог твердо сказать «да» или «нет», а это означало, другие варианты отсутствуют. Он будет ждать восемь лет, и не увидит сына. За восемь лет попытается сойтись со многими женщинами. Две трети этих женщин я лично выгоню из дома. Отцу плохо, ему нужна медсестра, няня, домработница. Он не может один. Папа умирает тихо, не дожив двух месяцев до пятидесяти четырех, не дождавшись меня, не увидев сына. Родственники по отцовской линии устроят на его похоронах истерику. Мне тоже казалось, что смерть отца станет для меня потрясением. Не стала. Не могу смотреть на него мертвого, рвать на себе волосы от горя, выдавить слезы. Не похожа на скорбящего человека, потому что не скорблю. Жила рядом с отцом, никогда не сравнивала то, что делает он, с тем, что делаю я. Оба мы делали одно и то же, не потому что одной крови, потому что такова природа человека вообще. Пресловутая любовь, пресловутый покой, пресловутая семья. Чайный сервиз и надпись «ГДР 1973 год».
Лето жаркое, время ветреное, мысли легкие, Вера часто говорила, ты относишься ко мне по-отечески. И когда теперь я вспоминаю слова Веры, удивляюсь им, не нахожу их прикладными даже к прошлому, «по-отечески» остается единственным ужасающе откровенным. В сорок шесть лет отдаться тому, что вне возраста и опыта. Папе исполнилось пятьдесят, он безнадежно влюбился, сидит на кухне, смотрит в окно, плачет. Мы утешаем его, папа, тебе уже пятьдесят, ты не можешь вести себя как мальчишка, ты взрослый мужчина, посмотри на себя. Папа посмотрел на меня, поверь, тебе исполнится тридцать, а ты будешь чувствовать то, что чувствовала в двадцать. И в сорок ты тоже будешь чувствовать то, что чувствовала в двадцать. В пятьдесят, шестьдесят, семьдесят, ты все равно будешь чувствовать то, что чувствовала в двадцать. Поизносишься, постареешь, но внутри мало что изменится.
Свальная пристань
На стадии предварительных переговоров, предшествовавших интимной близости, выяснилось, Вера не знает, как вести себя с женщиной, и все же она была хороша в постели. Я волокла с собой из прошлого нереализованные сексуальные фантазии, некому их предложить, с каждым любовь, все приличные люди. Может быть, думали мы в этом плане одинаково, но никто не озвучивал свои желания, поворачивали друг друга, пользовались игрушками, ускоряли или замедляли темп, а дальше кирпич. Потому что любовь и все приличные люди. Странная условность, мы ведь и так невесть что творили, но и у этого «невесть что» свои границы, свои пределы. Выйти за них означало впасть в крайнюю степень распутства. Близость с Верой лишена условности. Хоть мне не удалось ее повернуть, из-за страха кантовать, хоть мы не обзавелись игрушками, я чувствовала себя счастливой. На мои детские вопросы, когда мы повяжем мне глаза ленточкой, Вера отвечала, милая, пойми, этот вариант себя еще не исчерпал. Простой вариант шелкового насилия и неумолимого удовольствия. Да, не исчерпал. Несмотря на то что мои фантазии не стали реальностью, мы обе самозабвенно мастурбировали. Впервые во время секса я не вспоминала сцены из порнофильмов, Вера была удивительно хороша.
Глядя на нее, я думала, сколько человек лежало в ее постели до меня. Как они касались ее, гладили, целовали. Кто обнаружил семь морщин во впадине между шеей и грудью. Кто говорил, что у нее красивая грудь, кто просил ее поднять халат за тем, чтобы она показала ноги. Кто видел ее стеснение и уверенность. Кто эти люди. Кто эти скоты, кто они, бездарные потребители. Мерзкие козлы, пустые банки, испорченные телефоны, оставленные дегенераты, холодные толчки, безыдейные градусники, стоящие часы, моральные инвалиды, евнухи, шизофреники, импотенты, теннисные ракетки, пробитые стекла, грязная вода, черные дыры, латентные педерасты. Кто все эти люди.
Глядя на нее, я думала, сколько человек лежало в ее постели до меня. Как они касались ее, гладили, целовали. Кто обнаружил семь морщин во впадине между шеей и грудью. Кто говорил, что у нее красивая грудь, кто просил ее поднять халат за тем, чтобы она показала ноги. Кто видел ее стеснение и уверенность. Кто эти люди. Кто эти скоты, кто они, бездарные потребители. Мерзкие козлы, пустые банки, испорченные телефоны, оставленные дегенераты, холодные толчки, безыдейные градусники, стоящие часы, моральные инвалиды, евнухи, шизофреники, импотенты, теннисные ракетки, пробитые стекла, грязная вода, черные дыры, латентные педерасты. Кто все эти люди.
Вера называла меня «девочка моя», кого и как она называла раньше. Здравствуй, портмоне. Здравствуй, мохнатый шмель. Твоя взяла, незнакомец. Веру до сих пор любит молодой комсомолец Максим. Спит и любит Веру мохнатый шмель. Максим хороший. Без шансов, правда, но хороший. Как-то он прислал мне sms, в которой написал, Рита, я почему-то очень хочу тебя выебать. Не то чтобы мы с ним не были знакомы, но, кажется, он сам был приятно удивлен тому, что написал. Вера успокоила, да брось ты, он всем такие sms шлет, он же хороший. Называла ли Вера Максима «мальчик мой». Сто килограммов и мальчик мой. У нас с Максимом одна история, та же постель, те же воспоминания, те же прогулки, та же конспирация, то же ожидание отсутствия детей, одно на двоих «я за тобой заеду». Я за тобой заеду. Вера не могла не заехать за мной, не могла не заехать за ним. Та же Вера. Очень хороша в постели. Та же ответственность перед теми, с кем была, если все не закончилось пустотой. Может быть, мохнатый шмель и проснулся бы однажды, но Вера не даст, станет убаюкивать его, на каждое «я тебя люблю» отвечать «я тебя тоже». И я тебя. И я всех вас. Тоже люблю. Через годы, через расстоянья, сколько нас таких ходит. Вечный голубой огонек.
Подруга объясняет, Рита, мне безразлично, ошибаются или не ошибаются во мне люди, мое собственное представление о себе тоже искажено. У них нет правды, и у меня нет правды, так зачем по этому поводу волноваться. Сошлись на том, что если мы в себе ошибаемся, у нас есть возможность что-либо поправить. Если не увидели ошибку, не поправили, не можем поправить, у нас есть возможность раскаяться. Но если ошиблись, не поправили, не раскаялись, если думаем о себе, что склонны заблуждаться почти во всем, у нас остается один выход, включить компенсаторный механизм. Сугубо напрячься там, где можно отдыхать. Став блядью, я придерживаюсь этой схемы. Не могу испытывать оргазм, светиться от счастья, а спустя пять минут сожалеть об этом. Пробовала, конечно, пробовала. Шесть лет жизни после монастыря прошли именно так. Упал, отжался, встал, упал, отжался, встал, упал. Упал. Лежу, хожу под себя, лежу. Включаю систему зачетов, Господи, не строится у меня здесь, у меня здесь пустырь, если можно считать шалаш строительством, пожалуйста, пусть будет так. Строю шалаши, подозреваю, чем все закончится, надеюсь на лучшее.
В монастыре от мытья туалетов руки покрываются экземами, мази не помогают. Игуменья отправляет меня в кожно-венерологический диспансер. Иду в диспансер, понимая, на фоне сидящих рядом с кабинетами пациентов буду выглядеть странно в рясе послушницы. Регистратура долго думает как быть, вызывает главврача. Главврач женщина лет пятидесяти, авторитарная, суровая. Во время приема расспрашивает меня о монастырской жизни, с удовольствием объясняю. Экземы с трудом поддаются лечению, в диспансер приходится ходить часто. Главврач сама готовит мази методом проб и ошибок.
Прихожу к ней в Пасхальную седмицу с поздравлением от Игуменьи. Здороваемся, на моих глазах авторитарная, суровая женщина плачет. Той весной мне исполнилось двадцать лет. Рассказывает, ее отец страдал онкологическим заболеванием. Его нельзя вылечить, сердце не выдерживало ни боли, ни обезболивающего. Уколы главврач делала отцу сама, однажды ввела большую дозу, он умер, она осталась с мыслью, что умер из-за нее. Спрашиваю, зачем, женщина отвечает, смотреть, как отец страдает, просто невыносимо. После его смерти невыносимым стало осознание, отец умер из-за нее. Не ищет оправдания, пытается успокоить себя, ему плохо, боль необходимо снять. Пытается, чем чаще произносит эти слова, тем меньше верит им. Она исповедуется мне, и я понимаю, вряд ли удастся уговорить ее исповедоваться священнику. Нужно принять решение, казнить или помиловать. Разрешить ее, отпустить, или поступить иначе. Рядом не было никого. Отпускаю, прошу прийти к нам, обещаю договориться со священником, ее исповедь будет просто разговором. Главврач приходит в монастырь по прошествии нескольких дней, священник ждет, я вижу, как она стоит у входа, не может шагнуть дальше. Появляется Игуменья, отправляет на послушание, я выхожу из церкви.
Наступала Вера-Адидас. Когда она наступала, жизнь становилась тоньше, висела на волоске. Сколько нас таких, сколько, а Вера одна. Если ты хочешь быть с Верой, если хочешь принять правильное решение, прими Веру вместе с Адидасом. Прояви ответственность. Раздави абак, перестань считать тела, не храни фотографий, не создавай папок для писем, вовремя удаляй все сообщения на мобильном, не звони, жди, не ной, работай, не ной, подними голову, будь собой, хватит лизать задницу. Хватит. Не только тебе плохо, весь мир стонет, Вера-Адидас стонет, тебе не так плохо, как кажется. Будь собой. Ты помнишь, кто ты. Это вопрос. Помнишь ли ты, кто ты. Тогда прости ее там, и тогда, в других обстоятельствах, не тебе решать, но там и тогда, тебе. Отпусти, договорись со священником, скажи, будет просто разговор, не настаивай, предложи. Наблюдай, как она не решается сделать шаг вперед. Не помогай ей, это ее выбор. Стой и смотри, а потом иди выполнять послушание, чтобы не знать, какая исповедь была формальностью, если вторая исповедь вообще была.
После смерти бабуси находим листок блокнота, где детским почерком написано: «найти черные нитки; отнести Шуре тарелки; нарезать лимоны и посыпать сахаром; попросить Вову достать банки из погреба; спрятать шерсть от моли; приготовить суп; выбросить мусор; Рита, баран безмозглый, ходит зимой без шапки».
Тишина
Стою в центре коричневого пятна на полу крошечной ободранной комнаты серой пятиэтажки. Здесь давно не мыли полы, не протирали пыль, не убирали. Здесь давно никто не был. Нахожусь в центре вселенной. Пытаюсь понять, каково это, стоять в крови собственной матери и больше ничего не чувствовать. Улыбаюсь самой себе выцветшими фотографиями на стенах. Мысли в коконе не вредят, не повреждаются. Мама. Я двадцать лет жила в постоянном страхе, с чувством вины, с жаждой мести. Все эти годы я хотела знать лишь одно. Мама, это ты меня не любила или я тебя не любила. Я имею право знать. За двадцать лет насилия над собой у меня появилось такое право. Ради чего я жила так, как жила. Ради чего терпела то, что терпела. Ради ножа в твоей груди и разбитой головы или ради слов, что я тебе не дочь. Ради наших родственников, обращавшихся с тобой, как с собакой, или ради невозможности хотя бы похоронить тебя. Мама, объясни мне. Я уже не требую, не прошу, не произношу никак, просто думаю. Стою в твоей крови, не принесшей очищения никому. Брошенный ребенок, которого ты сутки рожала апрелем, это я здесь стою. Нет больше чувства тревоги. Не с кем больше ругаться. Некого укорять. Не о чем жалеть. В этой крови тонет глухая обида. Все поломалось, мама, нечего больше чинить. Мы обе прошли трудный, страшный путь нищеты, одиночества и голода. Меня вырастили другие, но плакала я о тебе. Плакала ли ты обо мне, мама. У меня есть право знать. Здесь, в центре вселенной, сейчас.
Вера сказала, думать нужно не о беге от одиночества, которого я никогда не ведала. Думать нужно о беге от экзистенциального одиночества. О том, что не людей нет у меня, а меня нет у людей и у самой себя. Говорила, нам мало даже взаимного тепла, потому что нужно родиться, вылупиться, непонятно из чего и для чего, но сроки поджимают. И любовь здесь ни при чем. Мало любви, мало чтоб тебя любили, мало чтоб ты любила, хочется уже как-нибудь родиться, раз и навсегда, чтобы этого не отменить. Я не стала спорить с Верой. Иногда проще не вступать в дискуссию с учениками философской школы Кухни. Любовь при всем, от начала и до конца. Чтобы как-нибудь родиться, нужно начать любить себя, начать любить других. С взаимным теплом проявляясь в них, с взаимным теплом проявляя их в себе. Так, постепенно, начать проявлять для себя мир, проявлять себя для мира. Невозможно постановить родиться и родиться. Нужно собой забеременеть, нужно себя выносить в какие угодно сроки. Среди грязи и мусора, крови и пота, среди слез и страданий, между жизнью и смертью. В центре вселенной, среди невыносимой красоты этой жизни, от которой часто хочется умереть. Как-то научиться любить, раз и навсегда, чтобы этого не отменить.
После развода с отцом, мама начала бежать одиночества. Она работала переводчицей в театре, где часто проходили премьеры. Премьеры неизменно сопровождались фуршетами, банкетами и простыми посиделками с бутылкой за кулисами. Нужно отметить премьеру. Нужно отметить премьеру. Нужно отметить премьеру. Не знаю, сколько актеров и актрис спилось еще тогда, когда я ходила в первый класс. Мать отмечала премьеры с режиссерами и актерами, потом с костюмерами и гримерами, потом с осветителями, а потом с уборщицами. Это было тоскливое время, время моего отрочества. Мне все еще хотелось думать, что с моей жизнью все в порядке, даже несмотря на развод родителей. Но с ней было не все в порядке. Самыми отвратительными были субботние и воскресные дни, когда отец приводил меня в театр и оставлял ждать мать. В двенадцать ночи мне удавалось ее найти, я брала ее под руку и вела к улице Ленина. Мы ловили такси, ехали домой, на самую окраину Кишинева. Один рубль двадцать копеек. Столько стоила поездка до дома. Один рубль двадцать копеек. Один в один, всегда. Может быть, такси не въелись бы так прочно в мою память, если бы однажды мама не поскользнулась. Она упала и ударилась затылком об асфальт, когда мы подходили к машине. Я и сейчас помню этот звук, звук от удара головы об асфальт. Стоя в засохшей крови, я слышала его. Видела обмякшее, беспомощное тело, родное, мое. Чувствовала ужас и жалость. Без любви.