Мы с Аней занимались любовью. Она говорила, я люблю тебя. Я люблю тебя. Нет, это я люблю тебя. Нет, это я люблю тебя. Ты ничего не понимаешь. Произнося эти слова, мы навсегда любили друг друга, и навсегда уже не любили. Зачем мы говорили «я люблю тебя». Не просто так, словно репетируя, словно скоро премьера, у нас главные роли, так мы говорили. В каждой из нас жил страх первого опыта. Мне не хотелось еще раз обмануть ее надежды. Но у нее больше не было никаких надежд. Я ничего не говорила о звездах и православии. Но Ане было безразлично, говорю я что-нибудь или нет. Мне только во второй раз удалось увидеть ее, а не свое состояние. А она не могла смотреть на меня. Для меня вторая попытка войти в реку была первой, для нее последней. Мне не хотелось, чтобы она уходила. Я уставала от происходящего с Настей, и не была убеждена, что Настя вернется. Все это не касалось Ани. Она ушла так же, как пришла, не особо интересуясь моим мнением, и это правильно.
Несмотря на то что я видела в ней няню, медсестру и домработницу, Аня не превратилась в очередную заурядную историю. Меня не переехало чувство вины, нет. Но вместе со своим расширенным сознанием она надломила меня. Я хожу с небольшой поломкой внутри, и мне не хочется ничего исправлять. В погоне за настоящей любовью, скрывавшейся от меня в Питере, я вновь упустила любовь. Как всегда. Аня любила меня, и ради этой любви совершала жертвенные поступки, не оставшись в моей памяти тем, кто меня настойчиво домогался. Она хороший человек. Мне жаль, что я подставила ее на шестьсот долларов и три года. А может быть, и на жизнь, не знаю, только сейчас очень поздно что-либо править. Поздно, никому не нужно. Мы с ней не виделись два года, но недавно встретились. Встретились, чтобы еще раз отметить для себя, поздно. Мы говорили о прошлом, о нас, о чувствах, и она сказала, с кем бы я ни была, кого бы ни любила, все последние годы я чувствую постоянное, неотступное, раздирающее одиночество. И я не хочу с ним жить. Я тебя люблю, но не могу зависеть, не могу выстраивать жизнь как раньше. Аня хранится во мне архивированным файлом с надписью «звезды говорят громко». Не знаю, каким файлом хранюсь в ней я, но люблю ее. Люблю навсегда, и навсегда поздно.
В монастыре у меня началась депрессия, которую Игуменья пыталась лечить приказами обходить церковь. Шли месяцы, депрессия не проходила. Наступило время Великого Поста, но депрессия по-прежнему не проходила. Я вяло выполняла послушания и почти не перечила старшим. Вяло пела, вяло жила. Мир вокруг был блеклым. В блеклом мире завершался пост, близилась Пасха. Наша Игуменья решила отправить старшую регентшу вымыть окна в алтаре. Монахиням разрешено находиться в алтаре, если они выполняют послушание. Но регентша не была монахиней, она была инокиней. Поэтому с огромными от страха глазами, регентша отправилась выполнять свою работу, приговаривая, добром это не кончится. Игуменья воодушевляла ее, ничего, ты выполняешь послушание, все будет в порядке. А регентша все равно говорила, добром это не кончится, не может. И уж не знаю, оттого ли, что она сомневалась в Игуменье, или оттого, что Игуменья действительно не была права, или потому, что регентша не монахиня, может быть, просто так, или зачем-то, но она упала в алтаре со стремянки, когда мыла окно. Я же говорила, говорила она. У меня тоже временами складывалось впечатление, что во всех отношениях положительная Игуменья, все же была для нас большим испытанием, особенно тогда, когда верила в собственную правоту. И если в сестрах худо-бедно теплилось понимание того, что безропотное выполненное послушание оправдает даже безумное приказание, то в Игуменье горела убежденность, что безумных приказаний она не дает, все будет хорошо. В результате падшая со стремянки инокиня лишилась возможности петь и дирижировать хором. У меня все еще продолжалась депрессия. Перед Игуменьей встал практический вопрос, кто, собственно, будет петь и дирижировать на Пасху.
Вечером Великой Субботы я плелась в церковь, совершенно не понимая, что пост прошел, вот-вот наступит Пасха. Впереди радостная, хорошая неделя, Праздник, который ждешь год. Мне было плохо, но стало совсем плохо, когда я увидела на клиросе двух девушек, одну старше, другую младше. Они были певчими Кафедрального Собора, откуда Игуменья их выписала, чтобы поддержать наш хор. До двенадцати ночи оставалось пятнадцать минут, я уныло стояла окруженная радостными сестрами и соборными певчими, которые с интересом разглядывали всех, и думала о том, как же в таком состоянии встречу Праздник. Все вокруг было серым, абсолютно серым. Цвета высохшего асфальта. Мы вышли на крестный ход, потом пели тропарь Воскресению Христову перед входом в храм, но ничего не менялось. Меня съедала серость. Мы вошли, продолжая петь тропарь, сестры улыбались, мне хотелось выть, но у мира вдруг появились цвета и запахи. Запахи витали в воздухе, праздничные запахи, праздничные цвета, и я улыбалась вместе со всеми. Четыре или пять месяцев серого асфальта закончились тогда, в те минуты. Больше депрессия ко мне не возвращалась, даже если казалось, мой мир рухнул.
Когда я вспоминаю падение регентши со стремянки и, как результат, появление у нас двух соборных певчих, мне кажется, все предопределено. Мне так кажется, потому что я знаю, все равно остается шанс. Но той Пасхой их появление было следствием падения регентши. Никто из нас, ни они, ни регентша, ни сестры, ни я, ни Игуменья, никто вообще не имел представления, чем для всех обернется простой приказ вымыть окна в алтаре.
Почтовый голубь
Даже не знаю с чего начать. Даже не начинай. Даже и не начинаю. Нечего начинать даже, и не начинаю. И латать нечего, и даже не латаю, не начинаю даже. Откуда ни посмотрю, откуда ни подойду, даже и не знаю что сказать. Даже и не знаю, кому сказать, если было бы что. А так, совершенно нечего, потому и не начинаю даже. В цеху льют металл, ничего не слышно. В три смены, ничего не видно. Все на местах, а сказать некому. На улице праздность. Все ходят без дела, никому ни до чего нет дела, у каждого свое дело, и не начинаю даже. Остальные не те, кому можно было бы сказать, с кем можно было бы начать. Между вахтой и вахтой, сменой и сменой, улицей и улицей не начинаю даже. Даже не думаю так думать, чтобы начать. Даже думать не хочу подумать такое. Даже отказываюсь уметь начинать, чтобы такое подумать.
Как бы тебе объяснить. Пять почтовых ящиков работают, исправно доставляя мне рассылку и неудобство. Встать, первым делом включить компьютер, посмотреть почту. Может быть, мне напишут. Может быть, может быть случится такое. И мне пишут. Много разных писем. Предлагают товары, услуги, предупреждают, оформляют какие-то заказы. Поставляют в сжатые сроки, оповещают, уговаривают. Почти даром отдают элитное белье и коттеджи в Подмосковье. Дразнят брелоком шпиона, ручкой с исчезающими чернилами, разгадкой тайны фамилии. Отправитель «Граф» написал письмо о полиграфе, а отправитель «Полиграф» о полиграфии. Все хорошо, только ответить некому. Или не хочется, как-то не очень хочется учить английский язык с Полиной в одиннадцать вечера, передавать несуществующему бухгалтеру письмо «передайте бухгалтеру», знакомиться с новыми схемами минимизации уплаты налогов от Виктора, нет, не хочется. А что хочется делать, того делать нельзя ведь, это понятно. Так что даже не начинаю.
Как бы тебе объяснить. В наших с тобой отношениях есть что-то едва уловимое, почти незаметное и весьма бездарное. Нет, отсутствие денег и кризис с работой это как раз очевидно и одаренно. Между цехом и цехом, сменой и сменой, человеком и человеком, все основное находится между звеньев этой катастрофической цепи, у которой нет шансов быть оборванной. К ее радости и моему сожалению. К вопиющему безразличию Рассылочных Дел Мастера. Не послать ли мне подальше Валентину, приславшую письмо с душераздирающей темой «художественная ковка». Или взять и выковать художественно. Как бы объяснить, даже не начиная. Как это сделать. Думаешь, за три дня, что ты не работала, тебе стало легче. Но теперь нужно собраться к понедельнику, окунуться в ненавистное рабочее положение. А без него никак. Без него ребенок смотрит и говорит, что хочет кушать. Кто-то еще смотрит, и нужно, нужно собраться. Господи. Нужно собраться. Чтобы было легче пережить офис с его работой, без нее никак. Нужно собраться. Освободить время, это время наложить на то, а вот это сшить с тем. Здесь успеть, там опоздать. Революционер революционеру не сестра в деле высокого духовного сострадания. Ты мне. Я тебе.
Как тебе объяснить, почему я не пью две таблетки но-шпы. Потому не пью по две, что их у меня нет на завтра. Так и не пью. Как тебе объяснить, ела ли я. Каждый день я завтракаю, только я больше не обедаю и не ужинаю, потому что иначе нечем будет завтракать. Как бы объяснить, что не могу я скакать через турникет, и за билет заплатить не могу, потому что иначе не будет пачки сигарет. А если так, дело совсем плохо. Теперь можно не идти на встречу, сославшись на мороз или снег. В принципе, можно вообще уже никуда не ходить, потому что попросту незачем. В этом случае я посижу в сети часов десять или двенадцать, стану стеклянной в поисках информации, кажущейся нужной, соберу контакты. Просто чтобы лежали. Налажу связь, налажу ведь, тоже просто, на будущее. С какой-то обреченностью художественной ковки.
Как тебе объяснить, почему я не пью две таблетки но-шпы. Потому не пью по две, что их у меня нет на завтра. Так и не пью. Как тебе объяснить, ела ли я. Каждый день я завтракаю, только я больше не обедаю и не ужинаю, потому что иначе нечем будет завтракать. Как бы объяснить, что не могу я скакать через турникет, и за билет заплатить не могу, потому что иначе не будет пачки сигарет. А если так, дело совсем плохо. Теперь можно не идти на встречу, сославшись на мороз или снег. В принципе, можно вообще уже никуда не ходить, потому что попросту незачем. В этом случае я посижу в сети часов десять или двенадцать, стану стеклянной в поисках информации, кажущейся нужной, соберу контакты. Просто чтобы лежали. Налажу связь, налажу ведь, тоже просто, на будущее. С какой-то обреченностью художественной ковки.
Не имеет значения, что больше нечем мыть посуду. Не имеет значения, что закончилась туалетная бумага и прокладки. Не имеет значения, что банное мыло отвратительного запаха. Не имеет значения, что я слышу запахи прошлого, такого простого и теплого. Запах овсяной каши утром, запах сбежавшего молока, запах жизни. Запах жизни вообще состоит из запахов еды и запаха туалетного мыла, таково мое убеждение. Я бы даже сказала, такова моя вера в запах жизни, или, в саму жизнь.
Как бы тебе объяснить. У меня нет уверенности в том, что мы еще есть. Вижу твое горе, вижу мое горе. А выяснять, чье горе горше, мы уже по счастью бросили. Я не хочу разговаривать ни с кем, не хочу ничего слушать. Знаю только, что у меня совершенный край, и больше отодвигаться некуда. Это у меня сегодня и сейчас край, и больше отодвигаться некуда. Не художественная ковка, не теплица, не оранжерея, не блажь. Смотрю на себя в зеркало, а дальше по списку, чего нет. Потому что больше ничего нет. У меня сегодня и сейчас край, и больше отодвигаться некуда. У меня. Край. И отодвигаться больше некуда. И отодвигаться больше некуда. Некуда. Некуда. И что-то едва уловимое, но очень неправильное в наших отношениях. Только отодвигаться уже некуда. У меня край. Поэтому мне бы хотелось пойти иначе. Так, как можно идти, когда тебя рядом нет. Ведь тебя рядом нет, даже если считать, что ты есть. Даже если антибиотики символизируют твое присутствие. Тебя рядом нет. Нет. А у меня край. И я все еще отодвигаюсь так, будто ты идешь рядом, но тебя рядом нет. У меня край. Это у меня край. Безотносительно рецепторного торможения при взгляде на твою работу. Без оценки. Сухо. Я помню свое детство, спасибо. Помню, как говорила Насте, что нужно иметь благородство и терпеть достойно. Знаю, что была права. Насте и тебе. Что же ты делаешь. Зачем. Это и есть край.
Могу или не могу объяснить тебе ощущение не паники, но края, уже не имеет значения. Не имеет значения все, что нельзя тебе объяснить. Возможно, тебе хочется разбить голову о стену. Возможно, ты не говоришь мне об этом. Возможно, я тебя не пойму, но если и так, то даже не хочу начинать. Я разбиваю голову о стену, и мне нет дела до того, как поступают со своей головой и своей стеной другие. Ты другая. У меня край. Отодвигаться больше некуда. И что-то неуловимое, но очень неправильное в наших отношениях, даже не буду начинать. Даже думать начинать не буду, чтобы начать, нет и нет. И еще раз нет. Мне холодно, я больше тебя не знаю. Ты во мне ошиблась или ты была права, не суть, я все равно больше тебя не знаю. И ты меня. Не хочу ни с кем разговаривать. Мне некуда отодвигаться. Не нуждаюсь. Нужда есть, а не нуждаюсь. Не нужно. Потому что того, что нужно, все равно нет, и не будет, вот и не нужно. Начинать. Даже не начинаю. И ты не начинай. И даже думать не думай начать, не нужно. Просто отпусти меня жить. Отпусти. Если нет любви, должны быть деньги. Если нет денег, должна быть любовь. Если трагически нет ни первого, ни второго, значит, это край. Классика. Значит, пора заняться художественной ковкой.
Пистолеты и розы
Наступила Вера-Адидас. У меня не осталось ничего кроме снега. Вера стонала, работа ее добьет. Это не та работа, какая ей нужна, но другой работы нет, а дети хотят есть. На добивающей работе приспосабливаться, наступать на себя, переступать через себя, недосыпать, страдать депрессией, но работать. Три полоски. Вера относится к той категории женщин, которым показано иметь прихоть и противопоказано работать. Такие женщины считают прихоть работой, но они никогда не знали работы. Если перед ними встает эра Адидас, они принимают законы Адидаса, пытаются сохранить себя за счет чего-нибудь, но все равно становятся тремя полосками.
Я по-прежнему не работаю, Вера работает за всех, Вера спрашивает, чего у меня нет. Проще было перечислить, что осталось. Тогда она приезжает с продуктами и деньгами, деньгами и яблоком, возьми, Рита, и уходит. Я ворчу, Вера, как же, а что же так-то мы, потеряли себя, что ли. У меня работа, работа, работа, отвечает Вера, тебе легко говорить, а ребенок есть просит, и с этим ничего не поделать. Думаю, да, с этим действительно ничего нельзя поделать, только я спрашиваю, с нами-то что. А что с нами, вот я приехала, привезла тебе деньги, и еду дальше. Завтра снова работа, очень устала, не могу.
Три месяца я считала, что было бы попросту непорядочно спросить у Веры, привезла ли она мне любовь. Мало мне, скотине, да. Все мало и мало. Разве то, что она приезжает ко мне с продуктами, не проявление ее любви ко мне. Три месяца ее благотворительность дурно пахла, но я не могла объяснить, что прогнило и где. Вера не была единственным человеком, помогавшим мне тогда. Моя подруга, большая брюзга, неохотно приезжала после работы, привозила сигареты и корвалол, выкидывала их из сумки, кряхтела, называла меня свиньей, потому что я тревожу ее, всем своим видом давая мне понять, что добралась она до меня вообще чудом. И в этом брюзжании было много больше тепла и любви, нежели в Вериных благотворительных визитах. Не богиня, подруга.
Три месяца меня раздражало лицо Веры, когда она оставляла мне деньги и продукты. Три месяца я пыталась понять, какие эмоции она испытывает. Три месяца мне не нравилось все происходящее не только потому, что наступила нужда, но потому, что в этой нужде жила еще одна нужда. Мало мне, все мне мало, всех мало и всего. Три месяца я пытала Веру, очень хотелось узнать, а что внутри теперь. Три месяца я корила себя за ее истязание, но, проснувшись однажды, поняла, что Вера делает Великое Дело. Я не делаю такого дела. А Вера делает. И смотрит она на меня как человек, делающий Великое Дело. Из всех проблем, которыми она окружена, Вера видит только одну проблему, проблему деланья своего Великого Дела. Для тех, кто не работал или мало работал, делание Великого Дела становится навязчивой идеей. Это подвиг. Вот каким было лицо Веры во время денег и яблока, лицом подвига.
Мне не нужно было денег, не нужна была еда. Нужда была, но не нуждалась. Не Верина ошибка, моя. Думаю, Вера так жила все сорок шесть лет, а я еще и не начинала. Зачем мне ее деньги, когда я хочу просто говорить с ней. Зачем мне еда, если мне важно слышать, что у нее внутри. Зачем мне опека. Зачем мне подмена любви милостыней. Зачем мне знать, что я принимаю нелепые правила игры «обмани меня, если сможешь». Зачем Вере в делании ее Великого Дела знать, что у меня есть мое дело, своя тоска. А, главное, зачем нам понимать, что другого не будет.
Мне не хотелось видеть то, что я увидела. Кажется, будто я подсматривала в замочную скважину, в то время как Вера была собой. Только Вера по-прежнему ни в чем не виновата. Ну, а то, что меня немного сплющило, это мои проблемы. Проблемы человека, которого никогда не интересовала тупая как лезвие, злая, сермяжная правда. Эта правда не бреет, она делает из нас инвалидов. А мне всего-то и нужно было, не больше, всего ничего. Не стать поленом. Не стать Гуимпленом после бритья сермяжной правдой. Не умереть пока меня спасают.
Сермяжная правда все же сделала из меня Гуимплена накануне прибытия гуманитарной миссии. Пустота достигла критической массы. На мониторе высвечивалось только одно сообщение, Вера тебя не любит. Больше, уже, навсегда не любит, и еще. Она тебя вообще не любила. С июня по февраль не любила, до июня не любила, и после февраля тоже не будет любить. И работа здесь ни при чем. Холодная, трезвая мысль, которой раньше было отказано в существовании. Вера не любила меня вообще. Тогда к Вере полетел почтовый голубь. Голубь сложно сказал, отпусти. Стало легче, стало тяжелее. Прожитое нами выглядело прошедшим мимо. Никто ни в чем не виноват, даже если я злюсь. Вот закончились сигареты и корвалол, но меня спасла подруга-брюзга. Вот Вера звонит каждый час, но я не поднимаю трубку. Вот умирает надежда, и я не спешу в реанимацию.
А вот в двенадцать ночи Вера стоит у моей двери. После письма с просьбой отпустить она стоит у двери невозмутимо, улыбка и пакет продуктов. Говорю, Вера, мне не нужны продукты, не нужны деньги, забери, уезжай. Просто оставь меня. Сделай однажды то, о чем я прошу, ты ведь читала письмо, зачем же приехала. Откуда ты знаешь, читала я письмо или нет, спросила Вера. Не прочти она письма, не приехала бы успокаивать меня. Голубь внятно доложил, давно наступил край. Вера знала, она читала, но отказывалась уходить с продуктами. По-прежнему видела только один край. По-прежнему края не видела. Вера не любила меня и не отпускала, она меня кормила. Из жалости ли, или потому, что хотела отдать долги, или потому, что именно таким ей представлялось торжество Великого Дела. А для меня, отважного Гуимплена, тогда важнее права на жизнь было право умереть от голода. С Верой или без нее. Лучше без. Из пакета вкусно пахло, я тупо смотрела на продукты и деньги, мне очень хотелось позавтракать в двенадцать ночи, но случилась беда. Да, нужда есть. Нет, не нуждаюсь. Ты помнишь, кто ты. Это вопрос. Помнишь ли ты, кто ты. Никто ни в чем не виноват, даже если Вера злится. Разгневанная Вера стояла в прихожей, курила, и ее лицо тогда не было лицом человека, делающего Великое Дело. Не было лицом подвига. Она тоже тупо смотрела на продукты и деньги. Она не понимала. Вера не понимала, зачем приехала. Не понимала. Пока я принимала ее помощь, понимала. Я отказалась принимать, и Вера перестала понимать. Думаю, она не понимала и тогда, когда я не сопротивлялась помощи, но выявить понимание или его отсутствие при приеме передач не представлялось возможным. Вахта есть вахта.