Не знаю, что Вера сделала с почтовым голубем. Выборочно его слушала или доверилась себе. Или на полпути к ее сознанию голубь застрял в проводах, только она пришла обмануть себя и меня. Гневалась и возмущалась, почему же мне сложно взять продукты. Призывала меня поступить так, как поступил бы разумный человек. Да, именно так. У меня нет денег, мне нечего есть, у меня кончились лекарства и сигареты, я люблю того, кто не любит меня. Три месяца я спрашиваю, что с нами случилось, и три месяца получаю еду. Я не домашнее животное. Не домашняя птица, не канарейка, не попугай, не курица. Не аквариумная рыбка, не рыба, плывущая подо льдом. Я прошу Веру идти со мной, но она не идет. Я хочу пойти за ней, но она никуда не ведет. Тогда я прошу ее отпустить меня, чтобы идти самой, чтобы остаться жить, но Вера собирает гербарий. Все. Это и есть край.
Я разумный человек. Я хочу умереть на своей стройке, а не посреди облупленных декораций. Я разумный человек, и как разумный человек принимаю разумное решение о вводе моратория на ложь. Да, я разумный человек. Стою, молчу, глаза вниз, я разумный человек, я молчу. Жду. Может быть, Вера сейчас скажет что-нибудь. Может быть, она скажет что-нибудь кроме, возьми продукты. Может быть, она скажет что-нибудь волшебное, и это отменит мое понимание происходящего. Это отзовет почтового голубя, тогда я сяду, начну завтракать, съем все, что она принесла. Буду завтракать и слушать. Может быть, ее слова превратятся в музыку. Только пусть скажет. Пусть. Пусть скажет. Да скажи. Говори. Напиши на бумаге. Покажи знаками. Скажи. Скажи. Что не прошло мимо. Что не зря. Что это не галлюцинация. Что это не край. Скажи. Пожалуйста. Говори. Говори. Но Вера не скажет. Со всей нежностью к почтовому голубю, застрявшему в проводах, наступая на горло желудку и будущему, я отнесу чертов пакет с продуктами на лестничную площадку к лифту. Вера прошипит, он там и останется. Встанет, уйдет, а я захлопну за ней дверь и начну танцевать от счастья. Да, как разумный человек я буду танцевать в первом часу ночи под пистолеты и розы. Потому что все разумные люди хотят быть свободными. Абсолютно все.
Через пятнадцать минут я выйду к лифту, чтобы забрать пакет, если Вера его оставила. Но разумный человек внутри меня подсказывал, нет, не оставила. Действительно, не оставила. Как разумный человек Вера забрала все, что привезла. Еще пятнадцать минут я как разумный человек буду безумно смеяться над ее рациональностью. Это такая чума, но без пира. Наверное, я совсем ничего не понимаю в благотворительности. Нет, это понять невозможно. Я сделала бы все что угодно, лишь бы уладить конфликт, лишь бы сгладить. Иначе зачем мне тот, к кому я приехала. Если меня не интересует его мнение о моей помощи, зачем я ему помогаю. И уж определенно, я не стала бы забирать пакет. Это моя к тебе любовь, делай с ней что хочешь, твое право. Оставь себе, распотроши при мне, плюнь мне в лицо, брось в меня куском колбасы. Заставь меня порвать денежные купюры, пусть твоя крыса почувствует себя человеком после куска сыра Brie de Coulomiers. Это моя к тебе любовь. Она не прекращается. Только для тебя, ни для кого больше. Если не возьмешь ты, достанется соседям или тараканам, но это уже твое. Твое. Для тебя. Распорядись, как считаешь нужным. Отнять у себя можешь ты, кто угодно еще, но не я. Ты изменила меня навсегда. Ты меня тоже. Я знаю, кто ты, я принимаю тебя такой. И я тоже.
А пакета нет. Нет его, хоть волком вой. Нет пакета. Его уже никогда не будет. Не для меня он. Не от Веры мне. Не «делай что хочешь», но «делай то, что я считаю нужным». От унижения к унижению. Упав так, что после падения плоть нельзя назвать телом. Действуя по принципу, больше нечего терять. До следующего унижения. Сколько нас таких, сколько. Неблагодарных и тупых, неразумных нас, сколько. Вера не друг никому. Не мать своим детям. Не наседка. Не любовница. Не карьеристка. Не жена. Не огонь. Не спички. Не вода. Не земля. Не проститутка. Не блядь. Не свободна. Не занята. Не луна. Не солнце. Не русалка. Не фея. Не женщина. Не мужчина. Не девочка. Вера бывает такой или другой. Она забыла, когда была собой, а я не знаю, была ли она собой когда-нибудь. В том, что она попеременно всякая, нет редкого очарования. Зато есть редкое искушение. Как много всего, как все интересно. Да, как все интересно. Когда до меня, наконец, дошло, в чем состоит отличие калейдоскопа от подзорной трубы, я купила себе пионерский горн. Он почти нефункционален в плане извлечения звуков. Зато блестит.
Музей
Мачеха не пустила меня в квартиру, строго сказав, отправляйся туда, откуда пришла. Я опоздала домой к десяти часам вечера. Поверить не могла, что отец не впустит меня. Стояла под дверью и ждала. Но отец не впустил. Мне было пятнадцать лет. К семнадцати годам я стала крепче и выше. Мачеха стала шире. Она по-прежнему ненавидела меня, но я уже перестала искать причины ее антипатии. Мне было безразлично, почему она ведет себя так, а не иначе. Поэтому, когда она очередной раз подошла ко мне со словами, хоть бы ты что-то полезное в доме сделала, я не раздумывала над ответом. Сделала полезное в доме, просто разбила ей лицо. С одиннадцати лет это было моей мечтой. Я разбила ей лицо и спокойно наблюдала за тем, как она решает для себя вопрос, ответить мне тем же или нет. Конечно, будучи сказочно злой мачехой, она попыталась. Только я больше не была беспомощным ребенком. Я била ее до тех пор, пока она не позвала на помощь отца. Отец разнял нас и указал мне на дверь. Мачеха выбрасывала за дверь мои вещи вместе с вешалками, а я спокойно собирала их, испытывая чувство глубокого удовлетворения.
Ни дом отца, ни до матери, ни дом бабуси не могли называться моими домами. Формально я жила в них, но разве что формально. Мне никогда не принадлежало то, что было моим по праву. Со мной никогда не были те, кто обязан был со мной быть. Обязан, потому что меня ведь зачем-то рожали, меня ведь как-то ждали, меня ведь раньше любили. Мы связаны узами родства. На мне родовое клеймо, и я не другого вида. Казалось, между одиннадцатью и восемнадцатью годами вообще ничего не происходило. Вот я ребенок, игрушки, воздушные шарики, пирожные, и в одночасье именно у меня появились обязанности, это изуверское «что-то полезное в доме сделать». Как так, почему вдруг. Будто сам факт моего существования не повод для радости. Будто как-то совсем не радостно нам, стаду коров, знать, что все коровы пока живы, и никто не отправлен на бойню. Меня не покидало ощущение необходимости заслужить право быть ребенком, заслужить право иметь семью, заслужить право жить там, где я хочу, и так, как я хочу.
Родственники отца назойливо жужжали о том, что из-за меня отец портит отношения с молодой женой, потому что ну ничего полезного в доме я не делаю, а есть ем. И не только ем, я еще пью, я еще сплю, и позволяю себе в этих комфортных условиях говорить мачехе гадости. Мало мне. Всего мало и всегда. Я смотрела на родственников, на этих скромных тружеников, годами слушала одно и то же и не возражала. Пока они жужжали, я приносила и уносила ведра матери, справлялась с ее и своей жизнью. Оставалась у отца на выходные, чтобы отдохнуть от матери, и два дня тщательно гладила пеленки брата. Часами гладила горы пеленок, ползунков и распашонок, с обеих сторон, идеально. Под их жужжание я перекочевала к отцу, чтобы ночами вставать, когда брат просыпается. Подогревать бутылочки со смесью, кормить его, менять пеленки, проваливаться в сон до семи утра и ехать в школу. Под их ненормальное жужжание у мачехи бесконечно пропадали кошельки и деньги, деньги пропадали у отца, а я была причиной пропажи. Я не крала деньги и не срывала с мачехи украшения раз в неделю, стабильно, на протяжении нескольких лет. Но кто-то должен быть виноват в том, что деньги пропадают. Под их истерическое жужжание я выросла и оглохла. Я охрипла от постоянного молчания. Мне не хотелось ничего никому доказывать. Мне хотелось, чтобы все эти люди чудесным образом исчезли из моей жизни. Без исключения. Абсолютно все.
Я уезжала в монастырь, еще не совсем понимая, что приобретаю, зато, четко понимая, от чего избавляюсь. На перроне стояли мои родственники, такой паноптикум, парад тружеников. На кого ни посмотришь, тянет бежать. Они держали в руках носовые платки, часто сморкались и пребывали в недоумении, как так, почему вдруг. Как так, почему вдруг. Ребята, я шесть лет не задавала вам этот вопрос, и теперь не хочу его слышать от вас. Родственники провожали меня как на войну, а я смотрела на них из вагона и думала, Господи, помоги. Не хочу возвращаться. Мне нечего здесь больше делать, нечего и не с кем. Вы шесть лет жили так, будто меня не существует. Вы считали возможным переселять меня, кантовать, выбирать, какой из вариантов вам удобней. Вы ни разу не спросили меня о том, что нужно мне. С вашим усердием и трудолюбием вам не осилить, как так, почему вдруг. Ну не написано еще для вас руководство под названием «роль перфоратора в построении диатонической гаммы».
Я уезжала в монастырь, еще не совсем понимая, что приобретаю, зато, четко понимая, от чего избавляюсь. На перроне стояли мои родственники, такой паноптикум, парад тружеников. На кого ни посмотришь, тянет бежать. Они держали в руках носовые платки, часто сморкались и пребывали в недоумении, как так, почему вдруг. Как так, почему вдруг. Ребята, я шесть лет не задавала вам этот вопрос, и теперь не хочу его слышать от вас. Родственники провожали меня как на войну, а я смотрела на них из вагона и думала, Господи, помоги. Не хочу возвращаться. Мне нечего здесь больше делать, нечего и не с кем. Вы шесть лет жили так, будто меня не существует. Вы считали возможным переселять меня, кантовать, выбирать, какой из вариантов вам удобней. Вы ни разу не спросили меня о том, что нужно мне. С вашим усердием и трудолюбием вам не осилить, как так, почему вдруг. Ну не написано еще для вас руководство под названием «роль перфоратора в построении диатонической гаммы».
С детства меня долбили магической фразой «так должно быть в семье». В семье всегда должно как-то быть, как-то хорошо, «мы ведь семья». Но несмотря на магию этих слов в семье не было самого главного, любви. В семье я официально числилась уродом, потому что уехала в монастырь, не поступила на юридический факультет, не стала в представлении семьи приличным человеком. А приличные люди, это, в первую очередь, образованные перфораторы. Поскольку, семье, в общем-то, не было дела до меня, мне не было дела до семьи. Мои родственники стремились продвинуться по карьерной лестнице, чтобы «чего-то добиться в жизни». Чтобы стать обеспеченными, чтобы стать приличными. И никто из них ничего не добился не только в моем представлении, но и в представлении собственном.
Бабуся умерла в одиночестве и темноте, оставленная нами, детьми, которых боготворила. Ради которых лишилась трудового стажа и которых всегда учила тому, что нужно учиться. Моя мать, окончившая школу с золотой медалью, а университет с красным дипломом, спилась и была убита. Отца не спасли два высших образования и первый в городе кооператив. Ему не помог опыт создания успешных предприятий, ничто не удержало его от падения. Если бы он не пил, у него не начался бы цирроз. Он умер в пустоте, среди тех, кто его не любил, среди тех, кого не любил он. Мачеха трижды выходила замуж. Четвертый раз отметила для себя последним и, чтобы не остаться без денег с несовершеннолетним ребенком, чтобы удержать свое четвертое замужество, начала искусственно оплодотворяться. Она все та же содержанка, какой была, и ее четвертое замужество единственная надежда на обеспеченную старость. Сестра отца, подходя к шестидесятилетию, все же оставила попытки найти мужа. Теперь она в маразме занимается крохоборством. Считая себя приличным человеком, моя добрая тетя потратила деньги дочери на расширение своей жилплощади. И никакие разумные доводы не могли принудить ее вернуть деньги, даже тот довод, что потратила она деньги, которые были отложены на покупку квартиры для дочери. Ее дочь, моя двоюродная сестра, та самая, хранящая чайный сервиз, в возрасте Веры обрела габариты рояля. Ее муж настоящий полковник. У них нет и уже не будет детей, а все что есть, это много тела, чтобы выпить водку и вспомнить прошлое. Сестра моей матери, народная артистка Молдавии, тихо спивается пятнадцать лет. Моя мать спивалась громко, а ее сестра спивается тихо, как и положено народной артистке. Она выжила из ума, намыливает у себя в доме дверные ручки, протирает спиртом кухонную утварь. Ее муж, тоже народный артист, ушел от нее потому, что она отказывалась заниматься с ним сексом. По ее мнению это было не гигиенично. Он тоже теперь спивается, но не в операционной. Старшая дочь маминой сестры очень амбициозна и критически тупа. Она неврастеничка, не переносит мужчин, потому что от них у нее лишь проблемы. Не переносит женщин, потому что они для нее соперницы. Ей не нужны дети, ей не нужны люди. Когда я видела ее последний раз, то подумала, что она сама себе не нужна. Младшая дочь маминой сестры выпила три упаковки бисептола, чтобы больше нечего было стерилизовать. С тех пор на внутренних органах у нее язвы. И у нее проблемы во взаимоотношениях с людьми. Та же неврастения и подозрительность, та же подмена личной жизни работой, которая не приносит ни денег, ни счастья.
К чему бы мои родственники ни стремились, они всегда шли вниз, думая, что идут наверх. Они отказывали себе в мелочах и вещах крупных. Ради будущего, ясное дело. Они жили «как все», всегда делали то, что нужно, и никогда не делали другого. Никем не стали. В их систему координат вкралась чудовищная ошибка, но мысль о том, что можно стать приличным человеком посредством хождения по кабинетам социального кондоминиума, была очень привлекательной. Они пристально вглядываются во вчерашний день, где же ошиблись-то. Где только ни ошиблись. Сами сделали из себя клише. Не заметили явного противоречия между желанием «быть как все» и «чего-то добиться в жизни». А если уж «стать приличным человеком», так это и вовсе третий путь. Поэтому я, официальный урод, всегда делавший не то, что нужно, оказалась единственно благополучной в нашей странной семье. В семье мещанства и маразма. В семье полуживых и мертвых. В семье пьющей, чтобы забыться, и пьющей, чтобы вспомнить. Не без цыганского табора в голове, зато не в жерновах «так положено». Со смертью отца для меня закончилась история семьи. Внутри меня покоятся три родных человека. Я с трудом несу эту внутреннюю усыпальницу и не хочу знать, как обстоят дела с мылом у моей тети.
Здоровый сон
Общими усилиями сестер наш монастырь постепенно достраивался, начинал походить на благоустроенную обитель, с территории убрали строительную технику, газоны больше не топтали. К нам стало приходить много желающих стать послушницами. Преимущественно это были молодые девушки, а в них монастырь особенно нуждался, поскольку костяк монашествующих по-прежнему составляли монахини-пенсионерки. Наступило время, когда послушницы приходили каждый день, так что Игуменье пришлось начать думать над строительством новой трапезной и еще одного сестринского корпуса. Гостиница была переполнена, в нашем корпусе тоже не оставалось мест. В трапезной мы теснились как могли, и даже трапезничали по очереди, но радовались происходящему. И я в том числе. Мы были открыты для желающих приобщиться к нашей жизни, но совершенно не ожидали, что за эту детскую непосредственность нам придется заплатить.
В монастыре появилась странного вида женщина, напомнившая мне всех вместе взятых гадалок, промышляющих на Кишиневском рынке. Она была плохо одета, изношена лицом и в целом не производила приятного впечатления. Оказалось, что она монахиня, но Игуменья не могла принять ее без благословения Митрополита. Кажется, Игуменье она тоже не понравилась. Мы могли рассчитывать на проницательность Митрополита, который вряд ли разрешил бы неблаговидной монахине остаться у нас. Рассчитывать-то могли, но вышло иначе. Игуменья не испытывала особой радости, однако поднялась к себе в келью с новоприбывшей, чтобы узнать, кто она, откуда и что умеет.
Не знаю, что о себе рассказала монахиня. Мне вообще сложно представить, что можно было рассказать Игуменье, чтобы на следующий день выйти с ней из корпуса под руку. Сестры становились похожими на кипарисы при виде Игуменьи и монахини, которые шли, радостно улыбаясь, снисходительно кивая сестрам. В этот же день сестре-швее было дано задание срочно сшить для монахини облачение. В этот же день вместе с Игуменьей монахиня отправилась к стоматологу, вставила себе неестественной белизны передние зубы, от чего стала выглядеть весьма зловеще. Игуменья дала ей свою одежду. Подрясник, ряса и мантия были новой монахине немного коротки, так что стали видны стоптанные ботинки, но этот вопрос Игуменья тоже решила. Мы недоумевали. Мы наивно рассуждали, с кем из нас Игуменья поселит новенькую, кому из нас так повезет. Но никому из нас не повезло, монахиня осталась ночевать в келье Игуменьи, чем совершенно добила кипарисы. Сестры перестали обсуждать происходящее, сестры стали молчать как рыбы.
На второй день пребывания у нас монахиня уже ходила в новой одежде, а вечером третьего дня Игуменья пригласила ее читать за трапезой проповедь, вместо Жития Святых. В трапезной столы буквой П, на перекладине сидит Игуменья, а сестры сидят по правую и левую руку от нее. По левую руку сидела я, и по левую руку от Игуменьи монахиня во время вечерней трапезы читала проповедь. К тому моменту я бросила думать над тем, кто она, мне было безразлично, почему Игуменья ведет себя странно, поэтому я спокойно ужинала. Правда, ужинала недолго, ровно до тех пор, пока не поняла, что сестры делают что-то не то. Я оглянулась, все сестры делали что-то не то, все они попросту не ужинали, чинно сидели за столами и слушали проповедь. В трапезной ели только два человека, Игуменья и я. Видимо, тем вечером подобострастие достигло своего апогея, потому что сестры, несшие послушание на кухне, не подали вовремя чай. Все они стояли в трапезной и тоже слушали проповедь. Не послушать ли и мне, подумала я. Чай все равно никто не собирался приносить. Пять-семь минут я пыталась понять, о чем говорит монахиня. Она читала проповедь адской скороговоркой, подсвистывала, произнося шипящие буквы, и зачем-то затягивала окончания фраз. Из-за постоянного свиста и сбивающегося ритма я не могла сосредоточиться на смысле, но когда сосредоточилась, была близка к обмороку. Розы-мимозы. Из «роз-мимоз» и «палок-селедок» состояла вся проповедь. Может быть, не вся, может быть, я пропустила что-то про мишку косолапого, в любом случае проповедь была полным бредом. Трапеза длилась два часа вместо сорока минут, и вопреки обычаю, будто у нас праздник, Игуменья велела не читать вечерние молитвы в церкви, а прочесть их в кельях.