Все началось с попавшего в сеть налима. Налима на Енисее зовут кормилец. Исконная зимняя енисейская еда - налим с картошкой. Налим похож на огромного головастика - толстое брюхо, плоский хвост. Вспорешь мягкое толстое брюхо - розоватый пальчатый желудок, оливковая макса - печенка, на ней мешочек с зелеными чернилами - желчью. Все блестящее, заподлицо уложенное. Главное - желчь не раздавить. Налим хоть и кормилец, но относятся к нему, как к чему-то несуразно-смешному или даже не совсем приличному. "Опять сопливый попался". Смотрят самолов, надеясь на "красну рыбу", а тут кормилец идет, язви его, как говорит баба Лида. Налим смешно извивается, топырится, дурацкий усик на бороде, как у Хоттабыча. Лучше всего он в ухе, уху заправляют растертой с луком максой.
Так думал Митя, будто все это кому-то рассказывая, а сам выпутывал налима, стянувшего мордой всю ячею, и, когда выпутал, покрытые слизью пальцы были как чужие и дали знать, отходя в рукавицах по пути назад.
Вечером Митя, отложив книгу, посмотрел в потолок, а потом открыл тетрадь и взялся описывать извилистые налимьи пятна, белесые полосы от сети на голове - как на грибе, проросшем сквозь траву. И постепенно от налима перешел на бабу Лиду, как на Новый год запекает она налимьи "икры" в русской печке и как они берутся корочкой, а внутри суховато-рассыпчатые, какая вообще бабка вся "енисейная, сиберская" ("Ой, сто-ты, парень, замерзанье!"). Как сказала про озерных гольянов, что их раньше ели, "зарили, они зырные такие, рыбные", имея в виду, что вроде мелкая и сорная рыбешка, а на вкус как настоящая. И про трехдневный север: "Три дня балдабесил - теперь отдыхат".
Когда север, вздувая медленный вал, размашисто месил Енисей, вспоминались бабушкины рассказы о знаменитых штормах на Енисее. Что-то она слышала от знакомых, что-то вычитала, что-то додумала, и выходило, что причина штормов - в очень крутых берегах, гуляя меж которых волна будто бы расходится до небывалой силы, едва не обращаясь в вечный двигатель.
А может быть, бабушка лишь намекала, а он довоображал. Странно было в детстве, как-то все косилось, плавилось, будто глядел в очки, а стекла не отвердели и шалили: то волной пойдут, то вылупятся пузырями. Не мог понять, почему отец называет бабушку мамой. Оба казались навек сложившимися, притертыми к жизни, складки на щеках такие бывалые, бабушка - как сухое дерево, как можжевельник. Когда увидел бабушку на фотографии, аж неприятно стало: лицо гладкое, сырое, словно раздутое водянкой. И этот сверток - его отец! Он и сейчас-то этого не понимает, не то что в детстве. И не только этого. Например: как так? Его отец, Евгений Михайлович Глазов, известный писатель, которого родила бабушка. Получается матрешка какая-то: книги в папе, папа в бабушке. И если это с самого начала так задумано, то почему они не могли сразу-то в бабушке родиться. И ей веселей бы было, и ему, и маме. Все наше было бы. Все рядом. И отец бы тут же крутился как привязанный, ни к какой бы Алле Викторовне не ушел.
До того, как отец ушел, гости к нему приходили часто. Потом он их увел, даже мамины друзья ему перешли, и остался один несуразный дядя Игорь, отцовский, кстати, друг. Гости шумели. Митя спрашивал, что нарисовать. Отец говорил:
- Ежика.
Митя рисовал сапожную щетку с подписью: "Ежык самец", и отец целовал его:
- Ах ты ежик!
Из кровати Митя слышал волнообразно затухающий и вспыхивающий разговор, а потом заходил отец с расстегнутым воротом, жарко пахнущий переработанной водкой, и, закатывая рукав, обнажал руку до плеча:
- Мышцы видишь? Все. Мышцы спать пошли. Спи. Спокойной ночи.
И Митя оставался лежать в недоумении: согласен, мышцы - да! и действительно интересно, как они округляются, набегают ненормальным бугром, но почему они идут спать, когда их хозяин явно собирается еще бодрствовать, непонятно.
Летом они жили с бабушкой в деревне неподалеку от Сергиева Посада, и на выходные приезжали, прихватив знакомых, родители. Шли купаться, и мама и папа, еще жившие вместе, казались самыми стройными, красивыми, и синюшный дядя Игорь - только что за столом самый изощренный разговорщик, теперь в модных, с пряжечками, плавках напоминал водяного, особенно голыми и неожиданно маленькими выглядели его глаза без очков. Митя записал про бабушку и про дядю Игоря.
"Зима разливается жидким азотом", - порой перегибал Митя, а наутро такой "азот" не гляделся, казался инородным и таким едким, что першило в горле. "Так, глядишь, и бронхи перехватит", - шутил Митя. Шутка имела почву - у него была аллергической природы астма: понюхав какой-нибудь особой краски или подышав пылью, он задыхался. Приступ длился часами, и особенно мучительно было переносить его ночью: лежа становилось хуже и приходилось сидеть на кровати, обхватив колени, и ждать, пока пройдет спазм или отек, что точно - он не знал. Митя показывался врачам, его долго обследовали, гоняли и прописали таблетки, которые он носил с собой. Каждый раз источник приступа мог быть новым - то грибы определенного вида, то пыльца, а то выхлоп идущего передом снегохода.
В апреле Поднебенный вызвал Митю в Москву отправлять экспедиционный груз. Весной предстояла поездка в Эвенкию, где требовалось провести орнитологическое обследование. Там на реке Верхний Чепракон Митя познакомился с молодым охотником Геннадием Хромыхом. Пока Митя копался с мотором, Геннадий по-хозяйски изучил ящик с ключами и весело подмигнул Мите:
- Люблю в чужих инструментах копаться!
У него были серые глаза в сухих складочках и рыжеватая борода, состоящая из нескольких крупных волн. Вскоре Хромых перебрался на Енисей. Митя встретил его осенью в Дальнем, он ехал из Лебедя, соседнего поселка, где стал жить. Поздоровался он с Митей как со старым знакомым.
Снова увидел Митя Хромыха следующей зимой. Закупив на Новый год продуктов, он выезжал на "Буране" из Лебедя, уже по уши засыпанного снегом и до гипсовой твердости укатанного ветрами. Ураганная верховка гнала сухой снег по застругам, и навстречу, в снежной пыли, с ревом взмывал на взвоз "Буран" с пылающей фарой, с привставшей, ворочающей руль и полной победного напряжения фигурой. Заиндевелый суконный костюм был белым, сахарно белела борода, усы, оторочка шапки вокруг красного лица. За "Бураном" металась нарта с увязанными в монолит мешками, канистрами, бензопилой. Это был возвращавшийся с промысла Хромых, он только взмахнул рукой и еще наддал газу, продолжая глядеть куда-то вперед, Мите за спину.
В следующий приезд Хромых предложил у него остановиться, на следующую осень пригласил с собой на Лебедянку.
- По-ехали, - говорил он, ударяя на "е", с той уговаривающей интонацией, с какой обращаются к неразумно-младшим, - "Буран" поможешь увезти, мяса возьмешь.
Перед этим Митя с Мефодием ездили по Подсопочной рубить площадки для учетов. Поднимались на длинной дюралевой лодке под дождем, сизо застилающим повороты реки. Осень, набирающая ход, дождь, вот-вот грозящий перейти в снег, мутная даль - все это Митя впитывал, наслаждаясь и возней с мотором, и мокрой обстановкой лодки с разбросанными инструментами, и ночевкой в тайге.
Река была каменистой и мелкой, они без конца рвали и меняли шпонки, но Митя запасливо прихватил моток стальной проволоки, и, пока один рулил, другой работал напильником. Митя сидел на носу, показывая дорогу, для чего Мефодием была придумана целая система знаков, например, поднятый кулак означал камень. Мефодий, напряженно сжав челюсти и морщась при каждом ударе мотора о камень, сидел за румпелем. В мелких местах тащились, бредя по галечнику, где прозрачная вода неслась упругой плитой, норовя сбить с ног. Ночевали на берегу в гари, среди обугленных кедров. Развели костер, натянули навес из брезента, пили чай, порывы ветра взметали искры, и дым был особенно синим, как всегда в сырую погоду. Среди дров оказалась пихта, Митя проворчал, щурясь и отворачиваясь от дыма:
- Зараза, дрова - пихта, кхе-кхе, дымят, стреляют - спальники бы не спалить.
Мефодий с раздражением и осуждением отрезал:
- Да какие бы ни были, хрен с ними, лишь бы закончить скорее - да в Москву!
Поднялись до места, сделали работу и вернулись в Дальний, спустившись за день и в мелких местах сплавляясь на шестах. Мефодий торопился, думал о предстоящей дороге. Приехав в Дальний, Митя посадил его на баржу и, не разбирая вещей, уехал в Хромыху.
Гена разбудил его в седьмом часу и, пока он умывался, долго что-то доувязывал, переставлял в ящиках, негромко и глухо переговариваясь с женой. Та сосредоточенно дособирала мешочек с шаньгами. Укрытый "Буран" с вечера стоял на берегу. Рядом чернела на бревешках-покатах десятиметровая деревяшка, свежесмоленая, длинная, как пирога, похожая на какой-то древний музыкальный инструмент. Борт ее возле носа ломался наподобие грифа. Нос был длинный, высоко поднятый. Острый, как бритва, форштевень, или по-кержацки носовило, был вытесан из кедрового бруска, на самом конце он торчал квадратным четвериком, снизу которого была выбрана изящная, как у свистка, фасочка. Снегоход загнали по доскам своим ходом, синий дым повис слоями и, растягиваясь, долго и тягуче сплавлялся вместе с течением. Рядом сухонький дедок дядя Илья сталкивал лодку.
- Ты куда, дедка? - спросил его Хромых.
- Да на виску поеду, там у меня на живость мордочки стоят, - деловито ответил дед, и Митя только потом, ведя записи, понял, какой тарабарщиной для непосвященного могут показаться эти слова, означающие, что на вытекающей из озера протоке у дяди Ильи стоит ловушка для ловли животи озерных гольянов, на которых зимой промышляют налимов.
В речке Митя заправски уселся на носу и попытался указывать Геннадию, куда ехать. Тот заглушил мотор и сказал:
- Ты, во-первых, не ори, а во-вторых, руками не маши, я и так все вижу.
В деле Хромых оказался другим, чем в деревне, - жестким пахарем, подчас грубым, требующим участия, чутья. Орал на Митю, когда тот при спуске переката не в ту сторону толкался шестом или, таща лодку по меляку, направлял не в ту "ходову". Собак за неповиновение, скулеж или грохот в момент, когда требовалась тишина, лупил шестом куда придется. Рыжика, когда тот попытался выпрыгнуть из отходящей лодки, сгреб за шкуру на холке и заду и что есть силы кинул в лодку на канистры.
Все у него было четко, отработанно. Никаких шпонок они не меняли: на моторе стояло ограждение - что-то вроде ковша из стальных прутьев. Когда надо было окликнуть Митю, сидящего лицом по ходу, он качал лодку двумя-тремя вескими качками - шуметь запрещалось, чтобы не спугнуть зверя. Лодка была на редкость ходкая. И мотор на ней стоял легкий и плотно закрепленный, если его отпустить, он не крутился вправо-влево. В мелких местах Гена бросал его работать и, зверски морща лицо, толкался шестом так, что тот пружинисто изгибался, а на совсем меляках ставил на нейтраль и, выпрыгнув, толкал лодку за борт, упираясь сильным телом.
Спускаясь вниз, они, стоя один на корме, другой на носу, шестами тормозили, останавливали лодку и, не меняя ее положения, переталкивались в любое место и попадали в нужный слив. Митя вспоминал Мефодия, который только разгонял лодку, отчаянно толкаясь меж надвигающихся камней. Засыпая, он видел воду, туго прущую меж валунов, и под нависающим носовилом - витую, упруго скользящую гладь, по ту сторону которой всё - и рыжие осколки плит, и камни в неестественно зеленом мху, и галька - казалось гораздо ярче и отчетливей, чем по эту.
К спиртному Гена был равнодушен, водки брал мало. Никаких душевных посиделок у них не было, в одиннадцать в нажаренной избушке объявлялся отбой, а в седьмом часу - подъем в темноте и отъезд в сумерках. Дел предстояло много: заготовка птицы, рыбы, мяса.
Первых сохатых - быка, матку и тогуша - Серый с Рыжиком и Веткой поставили с хребта. Митя думал, собаки будут кидаться, виснуть, но Серый, крупный, рыхло одетый кобель, бегал, полаивая, перед мордами, в то время как сохатые стояли, нервно и торопливо облизываясь. Когда Серый подбежал особенно близко, огромный бык протяжно фыркнул, угрожающе опустив навстречу кобелю рогатую голову. Митя не понимал, почему Геннадий, держа наготове карабин, все не бьет, и тот будто прочитал мысли:
- Не будем мы, наверно, бить их - таскать далеко. Я тебе просто хотел показать, как собаки работают. Ничего, вверху добудем.
Какое "вверху"? - думал Митя. Вверху, как назло, не будет ни лешего пока есть, надо бить. Подумаешь, триста метров - я бы без разговора стаскал.
На следующий день они уехали вверх, и там собаки выгнали двух сохатых из лесу на жухлую, припорошенную снегом паберегу и загнали прямо в реку, где они стояли, потряхивая боками, озираясь и облизываясь. Серый сделал несколько заходов в воду, и сохатуха, прижав уши, кидалась на него, пытаясь втоптать в воду, била копытом со страшным плеском и грохотом, вздымая фонтаны тяжелой стеклянной воды, но каждый раз не попадала, и кобель проворно выбирался на берег. До сохатых было метров сто двадцать. Гена стрелял с колена. Медленно подняв карабин, будто боясь что-то из него пролить, он выцелил быка и нажал на спуск, но боек дал осечку. Мите казалось, что Гена очень долго передергивает затвор, звук был сухим и податливым. Грянул выстрел - громко, коротко и тоже сухо. Зверь куда-то побрел, а потом стал плавно и медленно валиться на бок, отвернув голову. Взбив монументальный пласт воды, он рухнул. Собаки, все это время истошно лаявшие, лазали по плывущей туше, как по кочкарному островку, топя ее. Гена с Митей подъехали на лодке и подтащили добычу к берегу перед самым перекатом.
Кровь стекала в тугую и неторопливую черную воду, вдоль берега белел ледок, и была какая-то густая предзимняя правота и в этой крови, и в большой темной печени, все норовившей съехать, стечь, куда ее ни положи, и в нежном и желтом чешуйчатом жире, которым были обложены внутренности, вообще во всем этом горько пахнущем переваренными тальниками, парящем и чистом нутре, где так хорошо было подстывшим рукам. Потом сплавлялись к избушке, кидая спиннинги.
На ровном и глубоком, метра полтора, плесе брали ленки. Пока Хромых тащил одного, второй погнался за Митиной блесной и, идя впритык, дошел почти до лодки. Митя попытался подсечь его, топя и поддергивая блесну, но ленок выписал вокруг нее упругую восьмерку и ушел. Митя хорошо видел его рыщущую морду, как у огромной лягушки, и рука еще ощущала запоздалый и неверный ответ лески, когда тройник скользнул по рыбьему боку. Он закинул еще раз и едва стал подматывать - леску дернуло и потянуло. Митя подтащил упирающегося ленка поближе, а когда рыбина, ходившая кругами, пошла к лодке, дал ей разогнаться и перевалил бьющуюся и блестящую тушку через борт. Ленок был даже не толстый, а весь туго накачанный породистой плотью, все в нем поражало тройной прочностью и плотностью - губы, жировой плавник в конце спины, лиловая, будто опаленная, боковина брюха. Темный в воде, на воздухе он казался покрытым несколькими слоями красок, каждый из которых светился под своим углом. Бока были золотыми, и одновременно по золоту полыхали большие и огненные, цвета семужьего мяса, мазки. Все тело осыпал бурый крап, и все оно объемно отливало фиолетовым металлом, как блестящая, отожженная труба.
Поймали по нескольку ленков, а ниже, в длинной и узкой яме под берегом, с полмешка щук на корм собакам. У избушки лодку затащили в ручей на камни. Выйдя в сумерках, Митя долго прищурясь смотрел на несущуюся вдоль бортов воду, и окруженная белой пеной лодка с окаменевшим мясом казалась вечно подымающейся вверх по ручью.
- Ну вот. Еще один трудовой день, - сказал Геннадий, выкладывая на дощечку серый вареный язык, наливая по стопке и по-хозяйски убирая бутылку.
Уже лежа на нарах, он рассказал, как след соболя привел его к высокому кедровому пню, он ударил по нему топориком, половина пня отвалилась, и Гена отшатнулся: из ниши выпал детский скелет. Оказывается, остяки хоронят своих детей в колодах, сшитых деревянными шпильками, причем обязательно лицом к реке. Старый охотник-кет сказал Гене, что хоронить детей в земле, пока у них зубов нет, грех, "их все равно земля не удерзит - они улетают". Поэтому и хоронят их в лесине, чтоб они не вернулись в чум.
Взрослых закапывали в землю, обмыв в чуме и одев в лучшую одежду. В одежде делали прорези, отрезали кончики обуви - чтобы душа вышла. Она должна была помогать детям покойного. Около могилы оставляли дымящийся костер: "Далеко не ходи, вот тебе огнишко".
Уходили от могилы гуськом. Сзади всех шел отец покойного или другой старый человек. Позади себя он клал поперек тропинки палку, чтобы покойник не пришел в чум. Говорили, чтоб не оглядывался назад, мол, дорога твоя на белый простор закрыта.
Выходило, что, с одной стороны, хотели задобрить покойного, заручиться поддержкой в будущем, с другой - наоборот, оградиться, обезопасить себя. "Как дети", - подумал Митя.
Гена подтопил печку и захрапел, а Митя представлял детские души, улетающие из земли странными птицами, и вспоминал, как умирала бабушка. Когда она отошла, они с мамой, стыдясь наготы, плотно прикрыли ее тело одеялом, и медсестра, пришедшая сделать бальзамирующий укол, устроила истерику: надо было прикрыть простыней, а не теплым одеялом. "Вы мою жизнь под угрозу ставите!" - орала сестра, и на фоне горя ее забота о собственной жизни казалась чудовищной.
Хромых иногда весной по насту заезжал на участок через Дальний. В один из таких заездов он обронил, что собирается ехать за дерёвами - заготовками для лыж. Митя попросился в напарники.
- Когда за дерёвами поедем? - спросил Митя через несколько дней Геннадия по рации. - А то так без лыж и останемся.
Гена сказал, что некогда, а наутро загремел "Буран" у крыльца, и, грохнув в сенях карабином, он ввалился, одетый в дорогу.
Стоял морозец, апрельское солнце било в глаза, ветер обжигал. На Енисее снег был волнистым и твердым, как железо. В неистовом облаке снежной пыли Митя сидел, вцепившись в сани.
Больше всего интересовало, как Гена выбирает елку. В ельнике лежал крепчайший наст. Они с полчаса бродили, Гена делал на стволах затеску топором и, зачистив мерзлую болонь, смотрел на слои, которые должны быть прямыми и вертикальными. Наконец выбрали и свалили ель, отпилили кряж. Из нетолстой наклонной березы, в белую древесину которой острый топор входил легко и косо, Гена вытесал колотушку, а из привезенной с собой листвяжной получурки - три острых и гладких клина. Накололи кряж с торца. Гена приставлял лезвие топора, Митя, взяв колотушку за сыро-холодную рукоятку, ударял, а потом в образовавшуюся щель вставили клинья и били по ним колотушкой.