Стоял морозец, апрельское солнце било в глаза, ветер обжигал. На Енисее снег был волнистым и твердым, как железо. В неистовом облаке снежной пыли Митя сидел, вцепившись в сани.
Больше всего интересовало, как Гена выбирает елку. В ельнике лежал крепчайший наст. Они с полчаса бродили, Гена делал на стволах затеску топором и, зачистив мерзлую болонь, смотрел на слои, которые должны быть прямыми и вертикальными. Наконец выбрали и свалили ель, отпилили кряж. Из нетолстой наклонной березы, в белую древесину которой острый топор входил легко и косо, Гена вытесал колотушку, а из привезенной с собой листвяжной получурки - три острых и гладких клина. Накололи кряж с торца. Гена приставлял лезвие топора, Митя, взяв колотушку за сыро-холодную рукоятку, ударял, а потом в образовавшуюся щель вставили клинья и били по ним колотушкой.
- Не торопись, жди, пока сама треснет. Ей только помогать надо.
С каждым ударом клинья все глубже уходили в торец, разваливая елку на две плахи. Ширилась щель, после удара дерево продолжало само, скрипя, расщепляться, трудно слезая с редких сучков. Здесь-то и требовалось не торопиться. Когда клинья были уже ближе к концу, кряж с гулким колокольным звуком разлетелся на две ровные, в продольных жилах, плахи. Гена указал на продолговатые пазухи, заполненные прозрачной, как мед, смолой:
- В мороз дерево качает ветром, древесина лопается, и смолой это хозяйство заполняется. Ладно, сейчас на доски колоть будем.
Точно так же, действуя клиньями и колотушкой, раскололи обе плахи, и получилось пять досок - четыре на лыжи и лишняя середка. Когда кололи последнюю доску, скол пошел было вбок, но Гена уверенно сказал:
- Если сойдет - мы ее с другой стороны заколем.
Пока перекуривали, рассказал, как исколол на плашник для крыши отличную сухую и толстую елку, а напарник ругал его: "Не мог на лыжи оставить", - и как потом взял с крыши пару досок на лыжи и дальше брал еще не один год, залатывая крышу избушки "всякой бякой".
Когда валили и кололи вторую елку, пробрасывал снежок. Митя оступился в наст, таща плахи к саням, и даже в пасмурном свете глубокий след был бесконечно синим изнутри. Казалось, синева шла от самой Земли, и вспомнилось, какая Земля синяя издали. Когда пили чай, Гена сказал задумчиво и твердо:
- Скоро за гусями поедем.
И добавил:
- Да... Клин - великое дело. Дед у меня сто два года прожил. Раз листвень принесло, - Гена показал руками, - здоровенная, витая, страшное дело. С ней никто и возиться не стал, хватало леса, а дед ее испилил и клинышком на поленья переколол.
Митя представил крепкого, как кряж, деда, которому казалось, что непорядок, если дерёвина так и останется лежать или где-нибудь затонет, замытая и избитая льдом, и ее тысячелетнего настоя жар никому не пригодится.
Вернулись с полными санями дерёв, которые теперь предстояло строгать и загибать в специальном станке - балах.
А дело вовсю катилось к весне. "Деревня вытаивает, по угору не проедешь - мало снега, зато на Енисее еще зима, еще ледяным ветром вовсю студит, катает дорогу. Почему весной время как с цепи срывается?" - писал Митя в дневнике, глядя в окно на длинные размытые облака, за горизонтом будто стянутые в узел и оттуда, как вожжи, веером расходящиеся по всему небу. И продолжал за полночь:
"На дворе подмораживает после длинного апрельского дня. Снег у крыльца утоптан до влажного блеска. Непривычно мягкий кедрик пошевеливает иглами, а в вышине вздрагивает оттаявшими звездами нестрашное черное небо. Солнечными днями снег по краю угора тает и отступает, а ночью застывает косой и игольчатой щеткой - кораллами и губками, глядящими на юг. С каждым днем иглы все короче и, кажется, прячутся в землю до осени.
А осенью опять загустеет время, и вспомнится и как гулко разлетается на плахи еловый кряж, и как наливается загадочной синью след от бродня, и как на берегу огромной реки колет столетний дед клиньями витую тысячелетнюю листвень. И такие, покажется, у него и со временем, и с этой лиственью крепчайшие счеты, что хоть давно ни того, ни другого нет, а отпечаток этой картины вечно висит в затвердевшем воздухе".
Митя ложился спать, а время шло, и, подсыхая, ждали рубанка белые жилистые дерёва, и стихи накипали прозрачными пазухами в душе, и рассказ таинственно подавался во сне, со скрипом слезая с сучков, и все было хорошо, если б не одно более чем капитальное обстоятельство. Обстоятельством этим был отец, составлявший главную беду и боль Митиной жизни.
Глава II
1
Весной ездили на остров за гусями. Кропотливо продуманное Хромыхом предприятие напоминало решение загадки про волка, козу и капусту. Сначала на дюралевой лодке в три приема перевезли через заберегу на енисейный лед "Буран", сани и долбленую лодку-ветку. Погрузили ветку на сани, подцепили к "Бурану" и уехали к острову. Там снова переправлялись через заберегу, но ветка брала одного, и на ней уехал Митя, привязав к распорке конец шпагата, клубок которого держал, распуская, Хромых.
Словно сделанная из разрезанного вдоль веретена, остроносая и острохвостая и, как скорлупка, тонкостенная ветка необыкновенно ходка и послушна и так легка на переворот, что стрелять с нее можно только по ходу. Борта ее для прочности расперты рейками, или, как их зовут, порками. Гребут двуперым деревянным веслом. Заехав носом на лед, Митя положил весло поперек бортов, прихватил вместе с поркой, чтоб при наклоне весло уперлось в твердое. Выгрузившись, он отпустил ветку, и она темной утицей унеслась к Хромыху.
Остров уже вытаивает песками. Хромых в черных очках и грязном белом халате, похожий то ли на мясника, то ли на санитара из затрапезной больницы, расставляет фанерные профиля гусей и напевает:
Не спеши, мой маленький мальчик,
Нам надо очень медленно жить.
Все готово, Митя сидит в снежном скрадке, перед ним голубовато-зеленый ледяной залив и на его краю серые крашеные профиля - как живые гуси, кажется, вот-вот пойдут. Митя задумывается, взгляд блуждает по сторонам, а когда падает на профиля, сами собой дергаются руки с ружьем. Над белым Енисеем плывет расплавленный воздух, жидкое стекло, и, если посмотреть в бинокль, - волны крупные, одушевленные, необыкновенно деловитые, и кажется, будто вслед за птицами гонит весна на север какие-то бесконечные прозрачные стада. Клонит в сон, и вдруг налетают гуси, и Митя бьет дуплетом и мажет. Гуси шарахаются, взмыв и затрепетав крыльями, и, отвалясь, уходят в сторону, Митя ревет медведем: "О-о-о, беда!", и ему кажется, что гусь, по которому стрелял, летит не так и вот-вот упадет. Второй табун налетает на Хромыха. Страшно хочется, чтоб тот промазал, но гусь после выстрела послушно складывает крылья и камнем падает на зернистый снег, взбив картинный фонтан. Лежит, подвернув голову, - плотный, литой, восхитительно дикий, рыжелапый, перо серовато-бурое с каймой.
Костер на южном краю песчаного бугра. Раздувается ветер, свистя в голых тальниках, пылает нажаренное лицо, пепельные тальниковые ветви горят почти без пламени. Стволики как пробирки, набранные из стеклянных кубиков, - удар ветра наливает в них ярчайшее красное вещество, которое так же легко выливается, чуть стихнет порыв. Вьется крупный и плоский пепел. Скрипит песок на зубах. На газете сахар в пачке, чай, кусок красной волокнистой тушенки на ломте хлеба. В протоке звонко и протяжно орут лебеди.
- Этим бы только бакаланить! - Хромых открывает топором сгущенку, отвалив кругляшок крышки и облизав кончик лезвия, - а то некоторые сделают две дырки и тя-янут резину.
Густая сгущенка медленно растворяется в крепком чае. У Гены хорошее настроение, он рассказывает байки:
- У кержаков - из аэросаней веялка для ягод. Дед и парень. Дед: "Не туда сыпешь, туда надо". Пальцем показал, и палец оттяпало. - Рассказывает очень смешно, к развязке глаза все больше оживляются, и прорывается неудержимый хохоток. - Почтаря знашь у нас, Елизарыча? Артист - поискать. Баба у него уехала в отпуск с ребятишками. Ему недели через три это дело надоело - хозяйство, почта, все такое, короче, телеграмму ей отбил: "Гнездилов умер. Срочно приезжай". Уже не помню, как подписался. Я как раз на угоре стоял: она с теплохода с ребятишками подымается. В платке черном. Лица нет. К ограде подходит - там Елизарыч лыбится. Надо было ее видеть: побелела, позеленела - и тре-есть ему по рылу! Короче, заслужил. Бывало, поддаст и дразнит ее: а ну зажарь-ка мне, зажарь мне, знашь кого, червяка!
- Что-то я спросить хотел, - сказал Митя, морщась.
Гена молчит, потом неторопливо отзывается:
- У меня бабка говорила: когда не можешь вспомнить - пошевели кочергой в печке.
- Это от отца у меня. Тоже как забудет что-нибудь или потеряет - не успокоится, пока не найдет... - Митя пошевелил в костре палкой. Вот, шевелю - не помогает.
- Плохо шевелишь... Это я у тебя давно спросить хотел. У тебя отец, чё, правда уехал?
- Правда. В Британию. - Митя произнес небрежно: "В Б-а-ританию".
- Правда. В Британию. - Митя произнес небрежно: "В Б-а-ританию".
- С концами?
- Ген, спроси, что полегче. Дай Бог, нет. Он же как в командировке.
- Не печатали, что ли, его?
- Да все печатали! Не знаю. Маманя считает, это Аллы происки, ну, жены этой... А по-моему, сам решил.
- Дети-то у него есть еще? - глядя в костер, спросил Гена.
- Сын. Женечка. - Митя помолчал, закатывая палкой в костер отскочивший уголек. - Мать жалко. Она сама как ребенок. Боится всего: то микробов, то грабителей...
Вода в задрожавшем чайнике вздыбилась белым туманцем.
- Сначала ушел, потом уехал, - задумчиво сказал Гена, сняв чайник тальниковым крючком, - улететь осталось.
Потом молчали, потом Хромых долго рассказывал про конную почтовую службу, что была на Енисее еще испокон веку и дожила до послевоенных времен. Поселки исстари ставились на расстоянии двадцати - тридцати километров друг от друга и назывались "станками". Почту привозили из соседнего станка, принимали, перекладывали в другие сани, запрягали своих лошадей и везли дальше. В старину везли в Енисейск со всего Енисея, с самого Севера рыбу, обоз по пути собирал все новые и новые подводы. Стерлядки тогда было в Енисее столько, что один раз ставили на яме сеть после ледостава, и она полностью была забита рыбой. Вместе с почтой, с рыбой отправляли с первым попавшимся посылки родным в Енисейск, и ни разу не было, чтоб посылка не дошла. Митя представлял обоз, идущий от Карского моря до Енисейска, сани, заваленные седой, проколевшей рыбой - осетрами, чирами, нельмами, омулями, стерлядками. Каждый воз со своим богатством... Каменно-звонкие на морозе, в куржаке, как в щетке, кажется, ударь расколются, как драгоценный минерал, брызнут самоцветным мясом - красным, розовым, рыжим. Обозы шли под Новый год, в сильные морозы, и скрип приближающегося обоза был слышен за многие версты.
- Почта в кожаных сумах была, - продолжал Гена, - отец говорил, кожа отличная - на бродни! История есть, ну... как легенда семейная про прадеда нашего, что ехал с почтой и волки на него напали, он их шашкой порубил и дальше едет. И снова волки, он за шашку хвать - а кровь-то не вытер, к ножнам и прихватило. Сожрали... Так, давай добирай тушенку.
Митя доел тушенку и положил банку в костер, а Хромых выудил ее и, нагрев, дорастопив остатки жира, ополоснул круговым движением, вылил жир на кусок хлеба и сказал:
- Вот так бы настоящий хозяин сделал.
Оба, осоловев, распластались у костра на песке. Митя так и засопел в раскатанных до пахов сапогах, в толстой куртке, с капюшоном на голове. На лицо садился пепел, его обдавало дымом, жарило солнцем и холодило ветром, и оно было как балык. Засыпая, он чувствовал через пятки, как грубо, тяжело, гулко касаются сапоги земли, как отдается в каблуках несусветная даль берегов, словно это не каблуки, а многоверстные и отзывчивые ходули. И от этой каблучной гулкости казалось, что ноги где-то далеко и теряются. Лежал он в одежде, как в коконе, только лицо в иллюминаторе капюшона холодил ветер, и оно было как намазанное спиртом, и казалось в полусне, так он открыт ветрам, пространствам, незримым в ту пору звездам, что огромным и бесконечным небом его вытягивает из самого себя, как нарыв, и заполняет покоем.
Бывает, когда давно знакомого человека назовут по имени, и оно вдруг покажется нелепым, не отражающим главного. Про Хромыха иногда думалось, что никакой он уже не охотник, что, забота за заботой, он все больше отдаляется от самой охоты и давно уже бродит какой-то широкой округой жизни, в которой главное - стремление к ее безотходности, родовая крестьянская жалость к труду, к усилиям, звучащая как "добыть-то полбеды, а ты сохрани поди".
Митя хорошо помнил, как ходил с отцом в гости, и хозяйка, провожая их, походя вылила недопитые остатки водки в раковину, и Глазова буквально передернуло, он представил, что это видели помирающие с похмелья мужики. Вспоминая обидное замечание с тушенкой, Митя думал, что отец, наверное, так же сказал бы и что дело даже не в экономности и скупердяйстве, а в способности независимо от своей сытости и обогретости смотреть на происходящее глазами самого голодного, холодного и бедового.
Митя ни разу не видел отца с записной книжкой или пишущим за столом. Всегда он казался увлечен чем-то, не имеющим к писательству отношения. Да и не походил он ни на какого служителя муз, скорее напоминал руководителя предприятия или разведчика из кинофильма - с квадратным лицом, высокий, долговязый, плечистый, размашистый в движениях. Носил металлические костюмы, полы его пиджака, рукава и брючины всегда развевались.
Любил перемещенья, и Митя хорошо это понимал. Раз сам вылетал из Москвы с очень высокой температурой, и, едва поднялись, что-то заходило, заструилось внутри, кровь побежала по-другому, до треска распирая голову и будто прокачивая болью, словно жизнь, творящаяся внизу, проносилась в ней в сжатом виде, и душа, перерабатывая расстояния, трудилась с нечеловеческой силой... Один полоумный художник рассказывал Мите, как на лужайку, где он писал этюд, подсела летающая тарелка и прокатила его вокруг Луны. Конечно, пришельцы неспроста выбрали художника, как наиболее достойного, и все жаловались: "Н-да-а, тяжелое у вас тут на Земле сознанье..." Особым правдоподобьем подкупал воздух в тарелке, ярко-зеленый на скорости. Что-то в этом было, и хотя в полете Митина душа не зеленела, но память цвет и яркость меняла точно, и прошлое озарялось в пронзительном и странном свете.
В Красноярске почти отлегло, но билетов на Север не было, Митя кинулся в портовский медпункт, где ему померили температуру и дали талон на посадку. Пока брал билет, жар спал, и, глядя из самолета на высокое и будто выметенное небо, Митя восхищался, как ловко захватил хворь на излете и как вылечила его дорога.
Быстро и увесисто садился отец в машину, уелозивался норовистыми движениями, будто отпечаток его крепкого тела оставался на месте и нужно было совпасть с ним, как с затвердевшей одеждой. Поворачивал ключ, требовательно вслушиваясь в ответ двигателя, покосившись в зеркало, включал передачу и трогался, быстро и легко сработав газом и сцеплением, и ехал, так же упруго работая педалями и, как лягушкой, накачивая машину скоростью. О замене стоек отец говорил как о каком-то смешном и грустном условии игры.
Когда ездили с ночевками, Митя, проснувшись на новом месте, некоторое время лежал, оживая, а отец вставал бодро и быстро, душа усаживалась в сильное тело уверенно, как в машину, и, определяясь с местоположением, привычно стреляла в прошлое, как в зеркало, и цепко впивалась в дорогу, и так же, как к машине, относился Глазов к своей плоти - как к чему-то вспомогательному, несуразно бренному и только до поры подлежащему ремонту.
Отец давно уже стал мечтой, небывалой остроты образом, фантастическим существом, отнятым как раз тогда, когда Митя начал дорастать до него. И то ли книги стали дорогими из-за того, что их отец написал, то ли отец по-новому открывался в книгах, но Митя перечитывал их каждый год, и они тоже открывались по-разному, будто были живые, и каждое прочтение, как кадр, заставало их в новом извороте. И никак отец с ними не вязался, и неувязка завораживала: как же, таким подробным был, настоящим, так бутерброд ел на кухне! И вот сначала рассказик, как ручеек, потом другой... десятый - и вот уже целое море набралось, пока Митя школу домучивал.
Огромное, странное... Но еще более странным выглядел у его берегов отец, нелепо маленький, неумело озабоченный своими отношениями с этим вызывающе автономным водоемом, своими финансовыми и политическими претензиями, и лишней казалась его фигура, слишком живой и путающей карты. Мама так и представляла его у "синего моря" стариком из сказки о рыбаке и рыбке, а Аллу Викторовну - сварливой старухой, пытающейся настропалить его на новые, заморские выгоды.
Странно было смотреть на отца по телевидению, читать записи бесед с читателями. Дома или балагуристый, или раздраженно-резкий, перед аудиторией он бывал как на духу серьезный, почти робкий, подвижнически откровенный, и даже когда задавали глупый вопрос, поворачивал так, чтоб вскрылась самая сердцевина дела, а задавший оказался умницей.
Все оно так, но с гусями, похоже, отстрелялись, думал Митя, косясь на сизые снеговые облака, выруливающие с северо-запада. К вечеру уже пластал северюга, и, решив "ночевать до утра, а там по обстановке", залегли в гуще тальников, завернувшись в полиэтилен.
- Оно еще лучше - завтра как повалит оборотний! - бодро сказал Геннадий и захрапел.
Вместо "оборотнего" повалил снежище. Под утро хлопал и скрежетал задубевший полиэтилен, и путались в голове сны о бабушке, воспоминания об отце, разговоры с Хромыхом. Хромых говорил бабушкиными словами, смотрел отцовскими глазами, и всем троим было от него чего-то надо, и почему-то вертелись в голове бабушкины слова: "Держи ноги в тепле, а голову в холоде". Митя выбрался из-под куртки и запалил костер. Дул ветер, валил снег, и орали в протоке непобедимые лебеди, а Митя орал Хромыху: