Восхищавшие виртуозностью отделки и бившие по нервам бесстрашием в изображении ужасов войны, картины Верещагина пользовались огромной популярностью не только в России, но и в Европе, где художника считали лучшим из современных русских живописцев, и в Нью-Йорке, где выставка Верещагина 1889 года принесла ему немалую по тем временам сумму – 84 тысячи долларов.
Чтобы попасть на выставку Верещагина в Петербурге, люди простаивали часами в очереди на улице, поеживаясь от неласкового весеннего петербургского ветра. Среди посетителей была вся петербургская интеллигенция, включая Стасова и Мусоргского. Пришло и высокое военное начальство. И тут разгорелся скандал. Почтенные генералы, от души возмутившись увиденным, обвинили Верещагина в том, что он порочит честь русского оружия. Особенно разъярила их картина «Забытый», изображавшая труп убитого русского солдата, брошенного в пустыне ушедшей вперед армией. Рядом с мертвецом валялась его винтовка, а над ним вилась туча голодных стервятников. «Как это возможно, чтобы на поле сражения русские солдаты оставались покинутыми, непохороненными!» – в негодовании кричал один из генералов на художника. Верещагин, прошедший всю туркестанскую кампанию в первых рядах сражающихся войск, был, как сообщает Стасов, «точно полупомешанный от злости, досады и негодования». Он снял «Забытого» и еще две вызвавшие особенно острые нарекания картины со стен и сжег их.
«Верещагин пришел ко мне и рассказывал, что он только что сделал, – вспоминал Стасов. – На нем лица не было, он был бледен и трясся. На мой вопрос, зачем он это совершил, он ответил, что «этим он дал плюху этим господам».
Этим своим беспрецедентным в истории русского искусства поступком художник еще более взвинтил ажиотаж вокруг своей выставки. Консервативные органы печати с яростью атаковали «антипатриотические» картины Верещагина. Их гораздо более устраивали тоже предельно наглядные, но в отличие от картин Верещагина проимперские и промилитаристские военные панорамы, столь популярные во второй половине XIX века.
Об одной из них, выставленной в специально сооруженном круглом здании на набережной Екатерининского канала, где вскоре убьют императора Александра II, вспоминал позднее Александр Бенуа. Панорама эта изображала как раз взятие Карса (вспомним об оркестровом марше Мусоргского!), и юный Бенуа часами простаивал на смотровой платформе, в особенности наслаждаясь «совсем как настоящим» передним планом панорамы: муляжами земляных укреплений, кустами, пушками, разбросанным оружием и «нестрашными» трупами поверженных врагов.
Петербургские деятели культуры пытались разрешить несколько фундаментальных вопросов, возникающих в любом агрессивно расширяющемся государстве, обладающем не только сильной армией, но и независимой интеллигенцией. Среди них: что важнее – патриотизм или гуманизм? Стоит ли игра свеч? Приносят ли военные победы пользу и счастье также и «простым людям», или же они укрепляют только деспотическую государственную машину и обогащают только верхушку?
Антимилитаристские настроения в кругу петербургской интеллигенции были достаточно сильны, чтобы обеспечить выставке Верещагина шумный успех. Но, разумеется, и проимперские силы были исключительно активны: и при дворе, и в газетах, и в художественных кругах. Если уж изображать ужасы войны, говорили эти люди, то пусть это будут зверства врага, преподнесенные публике в назидательных целях, как, скажем, на знаменитой картине «Турецкие зверства», принадлежавшей кисти любимца петербургских аристократических салонов Константина Маковского. Об этой работе заговорили после того, как, увидев ее, сам Александр II расплакался. Художник мастерски изобразил двух страшных турок, накинувшихся на полураздетую славянскую женщину. (Маленькому Бенуа, с детства обладавшему независимым вкусом, картина Маковского не понравилась. Как он вспоминал позднее, девушка на картине показалась ему просто пьяной. А о том, что должны были учинить с ней злодеи турки, Бенуа по молодости лет и вовсе не догадался.)
Уничтожение Верещагиным своих антивоенных картин потрясло либеральную часть петербургского общества. В этой среде общим было ощущение сочувствия к художнику и возмущение давлением со стороны военных. Все понимали, что художник совершил что-то очень важное, создающее прецедент и определяющее позиции либеральной культуры супротив имперского Петербурга. Среди остро воспринявших этот символический акт как протест был и Мусоргский. Он немедленно решил «воскресить» погибшую картину Верещагина в звуках.
В этом желании композитора отразилось сразу несколько идеалов «Могучей кучки». Во-первых, стремление интегрировать музыку со словом и изображением, сделав ее равноправной участницей в союзе искусств с литературой. В желательности такого союза Мусоргский был глубоко убежден. (И как типично для эпохи было, что, к примеру, художник Верещагин писал прозу и стихи и даже пробовал сочинять музыку.) Затем, страстная вера в необходимость непосредственного участия музыки в политической и гражданской жизни России. Выражением этой веры служил известный афоризм Мусоргского: «Искусство есть средство для беседы с людьми, а не цель». И наконец, почти инстинктивное желание сохранить созданное товарищем по искусству, столь ярко проявившееся в деятельности и других участников «Могучей кучки» и ставшее характерной петербургской традицией.
Вспомним, что и «Каменный гость» Даргомыжского, и несколько опер самого Мусоргского, и опера Александра Бородина «Князь Игорь» были после смерти авторов завершены и подготовлены к исполнению их друзьями. Этот петербургский ритуал был важен и для Шостаковича, досочинившего и оркестровавшего оперу «Скрипка Ротшильда» своего ученика Вениамина Флейшмана, погибшего в боях за Ленинград в 1941 году. И для нашего поколения сохранение наследия, воссоздание и завершение незаконченных произведений оставалось императивным: в 1968 году группа студентов Ленинградской консерватории со мной, тогда 24-летним музыкантом в качестве их художественного руководителя, извлекла «Скрипку Ротшильда» из забвения и осуществила первую постановку этой оперы.
Сочиненный на одном дыхании на специально написанный текст Голенищева-Кутузова (автора также и текстов цикла песен Мусоргского в духе Достоевского «Без солнца»), «Забытый» потрясает необычным для вокальной баллады лаконизмом и экспрессивностью. Изображая на протяжении всего 27 тактов не только смерть солдата в бою и растерзание его тела стервятниками, но и тоскливую, появляющуюся и внезапно – как мираж – исчезающую колыбельную напрасно ожидающей возвращения мужа крестьянки, маленький шедевр Мусоргского по своей пронзительной силе и стихийному мастерству далеко превосходит картину Верещагина. Как и в случае с «Картинками с выставки», вдохновленными рисунками Гартмана, вклад композитора принес произведению, послужившему ему творческим импульсом, известность и признание потомков.
Мусоргский мог быть горд и как гражданин, член радикального союза интеллектуалов. Его баллада «Забытый» была запрещена цензурой! Этот редкий случай столь нервной реакции властей на музыкальную публицистику подтверждал глубоко выношенные идеи Мусоргского о возможностях его искусства. Продолжением антивоенной линии творчества Мусоргского стала написанная три года спустя песня «Полководец» из его знаменитых «Песен и плясок смерти» на слова все того же Голенищева-Кутузова.
Смерть здесь представлена в образе полководца, в ночной тишине объезжающего поле битвы. Победа досталась не бойцам, а ей, смерти, и она поет дикую торжествующую песнь на величественную и мрачную мелодию польского гимна периода антирусского восстания 1862 года. (В ее выборе, вероятно, сказались антипольские эмоции Мусоргского.) Музыкальная картина маршевого шествия конной смерти, ее издевательский, циничный монолог-вопль, выросшие из давней европейской традиции (вспомним хотя бы цикл гравюр Дюрера или опус Листа «Totentanz», появившийся двумя десятилетиями раньше песни Мусоргского), исполнены чисто русской эмоциональности и театральности.
Фортепианное сопровождение «Полководца» (и других песен этого цикла) по своей насыщенности и драматизму взывает к оркестровым эффектам. Естественно поэтому, что в 1962 году «Песни и пляски смерти» Мусоргского были оркестрованы Шостаковичем. А еще семь лет спустя, заметив, что ему хотелось бы продолжить «слишком короткий» (всего четыре номера) цикл Мусоргского о смерти, Шостакович написал Четырнадцатую симфонию для сопрано, баса и камерного оркестра, в которой упрямо дополнил музыкальную галерею появлений смерти, выведя эту тему за пределы антивоенной позиции Мусоргского.
Мусоргский – чрезвычайно интересный пример петербургского художника, приватный шовинизм которого практически не реализовывался в творчестве. Его яркая национальная музыка не только лишена имперских черт, но из-за своей антимилитаристской и антисамодержавной сущности рассматривалась властями как направленная на подрыв государственных устоев. Недаром великий князь Константин Николаевич (в те годы вице-президент Императорского русского музыкального общества) на премьере «Бориса Годунова» запретил своему сыну аплодировать, а затем кричал (по свидетельству очевидцев, «чуть ли не с пеной у рта»): «Это позор на всю Россию, а не опера!»
Мусоргский – чрезвычайно интересный пример петербургского художника, приватный шовинизм которого практически не реализовывался в творчестве. Его яркая национальная музыка не только лишена имперских черт, но из-за своей антимилитаристской и антисамодержавной сущности рассматривалась властями как направленная на подрыв государственных устоев. Недаром великий князь Константин Николаевич (в те годы вице-президент Императорского русского музыкального общества) на премьере «Бориса Годунова» запретил своему сыну аплодировать, а затем кричал (по свидетельству очевидцев, «чуть ли не с пеной у рта»): «Это позор на всю Россию, а не опера!»
Вместе с Мусоргским «под подозрением» у двора оказались и другие члены «Могучей кучки», даже гораздо более ортодоксальные по своим политическим взглядам. С эстетической точки зрения они все представлялись императору опасными экстремистами. Вдобавок все они вели себя независимо, постоянно вступая в конфликты с официальной системой руководства культурой. В дисциплинированном Петербурге, да еще в особенности в строго регламентированной сфере императорских театров, это считалось нетерпимым. Вот почему император Александр III, рассматривая в 1888 году представленный ему на утверждение репертуар императорской оперы, не только вычеркнул «Бориса Годунова», но и поставил вопросительный знак против намеченного к премьере «Князя Игоря» – патриотического и тотально «имперского» произведения товарища Мусоргского по «Могучей кучке» Александра Бородина.
* * *Самый старший из членов кружка Балакирева Бородин – физически крепкий, почти до самых последних дней своих здоровый человек – внезапно скончался в 1887 году на 54-м году жизни: на костюмированном танцевальном вечере он дурачился и всех смешил, затем вдруг прислонился к стене и тут же мертвым упал на пол. Диагноз был – разрыв сердца. Свой главный труд – оперу «Князь Игорь», над которой Бородин работал с перерывами в течение 18 лет, – он завершить не успел. Обладавший феноменальными музыкальными способностями, Бородин занимался массой других дел: он был также выдающимся химиком и, заведуя кафедрой химии Петербургской медико-хирургической академии, быстро продвигался по служебной лестнице, уже в 33 года имея статский чин, равный генеральскому.
Химия, а также многочисленные общественные обязанности (в частности, Бородин был одним из организаторов первых в России Женских врачебных курсов) постоянно отвлекали его от сочинения музыки. Казалось, он не может решить, что для него важнее: наука, гражданские обязанности или композиция. Сослуживцам Бородина было странно, что талантливый ученый может отвлекаться на музыкальные «пустяки»; для петербургских суфражисток самым важным казалась борьба Бородина за женское равноправие…
Друзья по «Могучей кучке», высоко ценившие гений Бородина, были в отчаянии. Римский-Корсаков с горечью вспоминал о своих попытках подтолкнуть Бородина к более активной работе над «Князем Игорем»: «Бывало, ходишь-ходишь к нему, спрашиваешь, что он наработал. Оказывается – какую-нибудь страницу или две страницы партитуры, а то и ровно ничего. Спросишь его: «Александр Порфирьевич, написали ли вы?» Он отвечает: «Написал». Но оказывается, что он написал множество писем. «Александр Порфирьевич, переложили ли вы, наконец, такой-то нумер?» – «Переложил», – отвечает он серьезно. – «Ну, слава богу, наконец-то!» – «Я переложил его с фортепиано на стол», – продолжает он так же серьезно и спокойно».
После преждевременной смерти Бородина Римский-Корсаков и его младший друг Александр Глазунов дописали и оркестровали «Князя Игоря». Почему эта прекрасная традиция – не оставлять недостроенным здание, которое начал и не успел завершить единомышленник по искусству – так характерна именно для Петербурга? Одна из важных причин – владычествующий в Петербурге культ преемственности и ярко выраженное тяготение к школе, пускай даже школе революционной, каким и был кружок Балакирева. В совершенном и завершенном городе эта идея завершенности как бы витала в воздухе, понукая восприимчивых людей; необходим был лишь этический импульс. Такой импульс, очевидно, исходил от Римского-Корсакова, наиболее петербургского – и по характеру, и по эстетике – члена «Могучей кучки». Также и самый профессиональный из них, Римский-Корсаков не только завершил (вместе с Кюи) «Каменного гостя» Даргомыжского, окончил и оркестровал «Хованщину» Мусоргского, отредактировал и переоркестровал его «Бориса Годунова» и подготовил к изданию рукопись его же «Женитьбы», но и отредактировал (совместно с друзьями) оперные партитуры Глинки.
Посвященный памяти Глинки, «Князь Игорь» Бородина продолжал патриотическую линию «Жизни за царя». Сюжет оперы Бородина, основанный на анонимном лирико-эпическом тексте XII века, прост: древнерусский князь Игорь, выступивший в поход против враждебного степного племени половцев, попадает к ним в плен, из которого ему удается бежать. Эта простая концепция была разработана Бородиным так, что его произведение стало наиболее имперской оперой в истории русской музыки.
В «Князе Игоре» изображены два контрастных мира – русский и половецкий. Разумеется, идеологические симпатии Бородина отданы русским, хотя сам композитор, как уже говорилось, был незаконным сыном грузинского (имеретинского) князя. Князь Игорь – идеальный герой, первый среди равных, и его поддерживают дружина и народ. Он олицетворение русской государственности, какой ее видит Бородин: сильной, справедливой, цивилизаторской. С другой стороны, кочевые половцы, для которых государственной идеи не существует, живут в мире насилия и слепой жажды разрушения.
Этическое превосходство русских над степняками для Бородина несомненно. Но кавказское происхождение композитора дало ему необыкновенно тонкое интуитивное понимание экзотического и ориентального музыкального материала. Этот вкус к работе с внеевропейскими мотивами был с блеском реализован Бородиным еще ранее, когда он вместе с другими русскими композиторами принял участие в сочинении музыки к «живым картинам» в честь 25-летия царствования императора Александра II. «В Средней Азии» Бородина оказался самым удачным и жизнеспособным из опусов, сочиненных к этой торжественной оказии.
В этой симфонической картине (напоминающей об азиатских жанровых картинах Верещагина) с неподражаемым правдоподобием и в то же время экономно и элегантно воссоздана экзотическая атмосфера Востока – оцепенелая, бездвижная, но исполненная ощущения затаившейся опасности. В программе самого Бородина к сочинению написано: «По необозримой пустыне проходит туземный караван, охраняемый русским войском». Эта музыка написана как бы с точки зрения русского солдата, патрулирующего покоренную азиатскую провинцию; Бородин здесь полностью идентифицируется с «русской боевой силой» (его слова).
Музыка половцев в опере «Князь Игорь» несравненно более динамична. Она исполнена чувственной радости, доходящей до экстаза. Она также воинственна и исступленно-угрожающа. Для слушателя очевидно, что эмоционально Бородин «дома» в стане половцев. Он не просто наблюдатель, он почти участник дикой оргии. В этом одна из очевидных причин того, что аудитория неизменно подпадает под очарование половецких плясок. Их гипноз воздействует на подсознательном, инстинктивном уровне; разум этому гипнозу сопротивляется. Поэтому эффект этой музыки еще сильнее, когда она исполняется вне контекста, как отдельный симфонический или балетный номер.
«Князь Игорь», несомненно, провозглашает торжество разума над эмоцией и долга над анархией. Но мы это знаем теперь, а тогда, в 1888 году, во всех этих имперских качествах оперы надо было еще убедить недоверчивого Александра III, предубежденного против подозрительного во всех отношениях и безусловно бунтарского эстетически члена «Могучей кучки».
За дело взялся петербургский меценат, миллионер-лесопромышленник Митрофан Беляев. Следуя византийским придворным процедурам, он подал Александру III прошение: разрешить поднести императору печатную партитуру «Князя Игоря», изданную за счет Беляева. Если бы самодержец разрешил сделать себе такой подарок, это означало бы реабилитацию «Князя Игоря»; висевший над оперой августейший вопросительный знак таким образом превратился бы в более милостивое отточие. В сопроводительной объяснительной записке миллионер-меценат всячески подчеркивал патриотическое и лояльное содержание оперы Бородина. Поразмыслив, Александр III принял подношение, после чего опера немедленно была восстановлена в репертуарном плане императорского театра.
Постановка «Князя Игоря» была роскошной и чрезвычайно тщательной в этнографическом отношении (в частности, сценографы внимательно изучали азиатские картины Верещагина). В половецких сценах на подмостках появлялось больше 200 человек. На премьере среди других исполнителей выделялся знаменитый бас императорской сцены Федор Стравинский (отец Игоря Стравинского). С первого же представления оперы 23 октября 1890 года она имела триумфальный успех у аудитории; по свидетельству современников, петербургская публика «ревела» в порыве патриотического восторга. Недоверчивые, циничные рецензенты писали поначалу о «маленьком событии для Петербурга»; их особенно поразило, что билеты на «Князя Игоря» раскупались даже тогда, когда были назначены особые, «возвышенные» цены. Если бы современные критики знали, что речь идет об одной из величайших опер русского репертуара и несомненно уж, во всяком случае, о наиболее совершенном воплощении имперского духа русской столицы!