История культуры Санкт-Петербурга - Соломон Волков 19 стр.


Постановка «Князя Игоря» была роскошной и чрезвычайно тщательной в этнографическом отношении (в частности, сценографы внимательно изучали азиатские картины Верещагина). В половецких сценах на подмостках появлялось больше 200 человек. На премьере среди других исполнителей выделялся знаменитый бас императорской сцены Федор Стравинский (отец Игоря Стравинского). С первого же представления оперы 23 октября 1890 года она имела триумфальный успех у аудитории; по свидетельству современников, петербургская публика «ревела» в порыве патриотического восторга. Недоверчивые, циничные рецензенты писали поначалу о «маленьком событии для Петербурга»; их особенно поразило, что билеты на «Князя Игоря» раскупались даже тогда, когда были назначены особые, «возвышенные» цены. Если бы современные критики знали, что речь идет об одной из величайших опер русского репертуара и несомненно уж, во всяком случае, о наиболее совершенном воплощении имперского духа русской столицы!

Сильнейшее впечатление произвел «Князь Игорь» на 20-летнего Александра Бенуа. Называя Бородина «гениальным провидцем-дилетантом», Бенуа вспоминал позднее, как музыка «Князя Игоря» помогала перекинуть эмоциональный мостик от легендарного мира Древней Руси и ее «гордых и благородных властителей» к современному имперскому Петербургу: «Для меня, завзятого западника, эта русская старина становилась близкой, родной; она манила меня всей своей свежестью, чем-то первобытным и здоровым – тем самым, что трогало меня в русской природе, в русской речи и в самом существе русской мысли».

Заразительный патриотизм «Князя Игоря» объединял таких полярно противоположных слушателей, как не пропускавший ни одного представления новой оперы молодой эстет и сноб Серж Дягилев и консервативный националист Алексей Суворин, издатель самой массовой петербургской газеты «Новое время». Суворин, никогда не вмешивавшийся в музыкальный раздел своего бойкого издания, нарушил это правило, чтобы объявить печатно: продолжением и апофеозом оперы Бородина и ее центральной идеи о единстве народа и князя является современная самодержавная Россия!

Музыка Бородина (в том числе его три великолепные симфонии, два изумительных по красоте и вдохновению квартета и прекрасные романсы) не завоевала широкой популярности на Западе. В Америке Бородин известен главным образом по основанному на его мелодиях мюзиклу «Кисмет». Оперу «Князь Игорь» на Западе ставят сравнительно редко, хотя половецкие пляски, произведшие в постановке Михаила Фокина неслыханную сенсацию в парижском сезоне Дягилева в 1909 году, знакомы любителям и балета, и симфонической музыки. Зато Бородин оказал существенное влияние на западных профессионалов, в первую очередь на французских музыкальных импрессионистов. И Дебюсси, и Равель были пленены экзотичностью его мелодий и необычностью его гармонического языка. Для западного уха ориентализм Бородина – наиболее привлекательная и интересная часть его наследия. Но для русских слушателей самое существенное в Бородине – и в его опере, и в симфониях (особенно № 2, так называемой «Богатырской») – это патриотический, державный призыв. Это было еще раз подтверждено во время Великой Отечественной войны. В эти годы наиболее популярной оперой, оттеснив сочинения и Мусоргского, и вечного фаворита Чайковского, стал (наряду с переименованным из «Жизни за царя» в «Ивана Сусанина» произведением Глинки) именно «Князь Игорь» Бородина, простое, торжественное эпическое повествование о доблести русского воина и его беззаветной любви к родине.

* * *

Если Бородина можно назвать ведущим – по таланту и значению – пропагандистом имперской идеи в русской музыке, то Чайковский идет непосредственно за ним. Такое соседство может показаться неожиданным только на первый взгляд. Ведь Чайковский – истинное дитя Петербурга, этого самого имперского из имперских городов.

Борис Асафьев, наиболее проницательный русский исследователь Чайковского, настаивая, что только два великих русских деятеля культуры чувствовали себя в Петербурге как дома – Пушкин и Достоевский, тут же присоединял к ним третье имя: Чайковского. В Петербурге юный Чайковский окончил, с чином титулярного советника, Училище правоведения и затем служил больше трех лет в Министерстве юстиции, ведя типичную жизнь молодого столичного чиновника.

Как и его приятели, чиновник Чайковский, днем исправно составлявший проекты резолюций по судебным делам, по вечерам заправским гулякой фланировал по Невскому проспекту, захаживая в модные рестораны. Регулярно посещал он танцевальные вечера, был завзятым театралом, любил развлечься на холостяцкой пирушке. В восторге от этого, светского, Петербурга, Чайковский заявлял: «Признаюсь, я питаю большую слабость к российской столице. Что делать? Я слишком сжился с ней! Все, что дорого сердцу, – в Петербурге, и вне его жизнь для меня положительно невозможна».

На службе в Министерстве юстиции Чайковский делал быструю карьеру, став надворным советником. Когда в 1862 году он оказался среди первых студентов организованной Антоном Рубинштейном в Петербурге консерватории, для многих родных Чайковского это было полной неожиданностью. Его дядя, весьма традиционный господин, был в полном замешательстве: «А Петя-то, Петя! Какой срам! Юриспруденцию на гудок променял!»

Учеба в Петербургской консерватории привила Чайковскому подлинный музыкальный профессионализм. Но не только это. Приобщив его к европейским принципам и нормам организации музыкального материала, консерваторская выучка также дала молодому композитору ощущение сопричастности к мировой культуре. Это ощущение оказалось очень важным для отношений Чайковского с Петербургом, избавив композитора от конфронтации с типичным для этого города духом космополитизма.

Для светского человека Чайковского стать певцом Петербурга было делом более естественным и легким, чем для любого другого русского композитора после Глинки. В музыкальном отношении Петербург был настоящий тигель. Итальянские мотивы насвистывались на Невском проспекте, а чуть поодаль можно было услышать шарманку, наигрывавшую венский лендлер. Императору нравились французские оперы, но при дворе также существовала давняя, идущая еще от императриц Елизаветы и Екатерины II традиция приглашения в Петербург украинских певцов. Чайковский как губка впитывал в себя музыкальные звуки столицы: итальянские арии, звучавшие со сцены императорского театра (где примадоннам с Запада платили за каждое выступление по тысяче рублей золотом), французские куплеты и канканы, марши торжественных и пышных военных парадов, покорившие Петербург гордые и чувственные вальсы.

Особую власть над воображением Чайковского возымели популярные петербургские романсы. То был прелестный, меланхоличный и эротический цветок, выросший в модных петербургских салонах после сложного скрещения русских народных песен и итальянских оперных арий. Над созданием этого странного и привлекательного гибрида потрудились Глинка и целая группа русских композиторов-дилетантов. К их изысканным творениям была добавлена – за счет использования заполонивших в то время Петербург цыганских песен – пряная нота надрыва и страсти.

Петербургский романс с цыганским оттенком, потеряв свою тепличность, смело перешагнул порог модного салона и растворился в широкой массе столичных меломанов. Он стал поп-музыкой своего времени, и его специфические сентиментально-грустные или чувственно-страстные формулы не раз внедрялись потом – в переработанном и облагороженном виде – в музыку Чайковского.

* * *

Музыканты иногда шутят, что Чайковский написал три симфонии – Четвертую, Пятую и Шестую. Действительно, его первые три симфонии исполняются сравнительно редко (учитывая популярность Чайковского) не только на Западе, но и в России. Между тем именно в них имперский характер музыки молодого Чайковского проявился с особой яркостью. В этих трех симфониях живут, возвышенные гением Чайковского, все перечисленные выше многообразные музыкальные жанры русской столицы: ее театрально-грозные марши, ее аристократические томные вальсы, романсы ее салонов и ее предместий, театральные и балетные сцены ее императорских подмостков, картины ее народных гуляний, ярмарок и увеселений.

Финалы этих симфоний – без исключения гимны, имперские апофеозы. Не случайно Чайковский использовал музыку финала Первой симфонии в своей написанной позднее, в 1872 году, «Кантате в память двухсотой годовщины рождения Петра Великого». В финале Первой симфонии звучит русская народная песня, в финале Второй – украинская; полонез представлен в последней части Третьей симфонии. Украина и Польша – составные части русской империи, и это подчеркивается Чайковским, который интегрирует национальное в рамках специфически петербургской придворной помпезности.

Для Чайковского использование этих тем означает одобрение единения разных народов под эгидой русского царя, среди титулов которого были: «Император и Самодержец Всероссийский, Московский, Киевский, Владимирский, Новгородский, Царь Казанский, Царь Астраханский, Царь Польский, Царь Сибирский, Царь Херсонеса Таврического, Царь Грузинский, Великий князь Финляндский и прочая, и прочая, и прочая». И это был сокращенный титул, обычно употребляемый. В титуле полном значилось еще множество народов – Кавказа, Туркестана, Прибалтики…

Включая инонациональную музыку в финалы своих симфоний, Чайковский варьирует приемы, настроение и пафос наиболее известных гимнов имперской России: официального («Боже, царя храни» Львова) и неофициального (хор «Славься» из оперы Глинки «Жизнь за царя»). Это происходит столь естественно, что отнюдь не сразу воспринимается как не только эстетическая, но и политическая декларация.

Эмоциональные и символические возможности гимна «Боже, царя храни» со всеми его психологическими и политическими обертонами широко использованы Чайковским в двух его блестящих оркестровых сочинениях: «Славянский марш» (1876) и увертюра «1812 год» (1880). «Славянский марш» был написан Чайковским в поддержку одной из важнейших идей имперской России – панславизма.

Чайковский, как и практически все русское образованное общество, был горячим сторонником объединения славян под русской эгидой. Когда в 1876 году маленькая Сербия восстала против турецкой гегемонии, атмосфера в России была столь наэлектризована, что исполнение «Славянского марша» с его народными сербскими мелодиями неизменно вызывало взрывы патриотического восторга и шумные политические демонстрации. Чайковский, который любил дирижировать этим опусом сам, был счастлив. Его удовольствие от пропагандистской роли своей музыки было глубоким и, пожалуй, наиболее искренним из всех русских композиторов; определенно более искренним, чем это было позднее в случае с Прокофьевым и Шостаковичем.

«1812 год», разумеется, воспевал величайшую военную и политическую победу правящей династии Романовых – в Отечественной войне против Наполеона. Это драматичное и торжественное произведение стало (как и «Славянский марш») неотъемлемой частью западного репертуара, но в Советском Союзе в его подлинном виде не исполнялось более 70 лет. Советский композитор Шебалин подверг произведение Чайковского вивисекции, удалив императорский гимн и заменив его мелодией Глинки «Славься». «Славянский марш» все эти годы не исполнялся в России совсем, и о его существовании знали только специалисты.

Личному заказу Александра III обязан своим возникновением цикл религиозных хоровых сочинений Чайковского. Композитор относился к этой сфере своего творчества серьезно; он написал также «Литургию Святого Иоанна Златоуста» и «Всенощное бдение». Когда Баланчин в 1981 году готовил в «Нью-Йорк сити балле» свой фестиваль Чайковского, я напомнил ему о религиозной музыке композитора. Баланчин, фанатичный поклонник Чайковского и человек глубоко верующий, очень заинтересовался и попросил принести ему запись «Литургии». Прослушав ее, он вернул мне пластинку с кратчайшим комментарием: «Не Бах».

Как нам известно из писем и дневников Чайковского, его отношение к религии было глубоко двойственным. Но сочинение духовной музыки он очевидным образом рассматривал как акт глубоко верноподданнический и патриотический, как приношение на алтарь Отечества. Это – одна из важных граней имперского облика музыки Чайковского.

В 1877 году Россия, воодушевляемая панславистскими лозунгами, объявила войну Турции. Чайковский (вместе со всеми прочими петербургскими интеллектуалами) с жадным интересом следил за действиями русской армии, тем более что на театре военных действий присутствовал сам император Александр II, а наследник командовал крупным воинским соединением. Как никогда, композитор ощущал – живо и эмоционально – свою органичную принадлежность к великой империи и жил ее интересами, на какое-то время даже забыв свои повседневные, иногда весьма драматичные огорчения и переживания. «Совестно проливать слезы о себе, – признавался он в одном из писем, – когда текут в стране потоки крови ради общего дела».

Но странным образом, писавшаяся Чайковским в дни русско-турецкой войны Четвертая симфония оказалась для композитора первым шагом в сторону от столь характерной для него ранее имперской трактовки этого жанра. В этом произведении личность впервые выходит за пределы предопределенных ритуальных отношений с обществом и государством. Известно письмо Чайковского к его покровительнице Надежде фон Мекк, в котором он многословно излагает скрытую программу Четвертой симфонии, описывая ее как попытку человека уйти от своей судьбы. Над автобиографическим героем симфонии тяготеет, согласно мелодраматическому объяснению композитора, «роковая сила, которая мешает порыву к счастью дойти до цели».

В финале Четвертой симфонии Чайковский впервые противопоставляет одинокую личность и народ. Здесь этот конфликт еще разрешается подчинением индивидуальной воли – коллективной. Чайковский комментировал: «Если ты в самом себе не находишь мотивов для радостей, смотри на других людей. Ступай в народ. <…> Веселись чужим весельем. Жить все-таки можно».

Но в следующей, Пятой симфонии, написанной 11 лет спустя (1888), подобный компромисс героя и общества уже невозможен. И в финале отчужденный герой наблюдает за торжественным помпезным шествием как бы со стороны. (Эта музыкально-философская идея была подхвачена и с грандиозной силой использована Шостаковичем в финале его Пятой симфонии, в трагическом 1937 году.)

Шестая («Патетическая») симфония, написанная Чайковским незадолго до смерти (1893), воспевает схватку героя с судьбой и оплакивает полное, окончательное его поражение. Эта самая популярная симфония Чайковского является также его, быть может, наиболее трагическим опусом. Я нахожу в ней отдаленную концептуальную перекличку с «Гибелью богов» Рихарда Вагнера. Уже в первой части симфонии Чайковский цитирует мелодию погребального хорала православной службы «Со святыми упокой». В разговорах с близкими людьми Чайковский охотно признавал, что симфония эта является как бы историей его жизни, в которой последняя часть играет роль «де профундис». Но даже совершенно ничего не знавшие о ее скрытой программе самые первые слушатели симфонии безошибочно воспринимали «Патетическую» как прощание с этим миром. После генеральной репетиции, проведенной Чайковским в зале Петербургского Дворянского собрания, великий князь Константин Константинович, поэт и поклонник композитора, вбежал в артистическую комнату с мокрыми глазами и обращенным к автору восклицанием: «Что вы сделали, ведь это реквием, реквием!»

На премьере «Патетической» 16 октября 1893 года атмосфера была наэлектризованная. Появление за дирижерским пультом невысокого, стройного, изящного Чайковского было встречено бесконечными овациями. Его красивое лицо с еще темными бровями и усами обрамлялось серебристо-седыми волосами и тщательно остриженной небольшой седой бородкой. Обыкновенно бледное, оно горело от волнения. Чайковский начал дирижировать, зажав палочку в кулак, как он это всегда делал. Когда стихли последние звуки симфонии и Чайковский медленно опустил палочку, в зале царила мертвая тишина. Вместо аплодисментов в разных местах аудитории слышалось приглушенное рыдание. Слушатели словно оцепенели, а Чайковский продолжал стоять с опущенной головой…

* * *

«Симфония – жизнь для Чайковского», – заметил когда-то Асафьев. По его описанию, в «Патетической» «запечатлен самый миг расставания души с телом, миг излучения жизненной энергии в пространство, в вечность». Это оценка младшего современника Чайковского, хорошо знавшего многих его друзей. Мы можем быть уверены, что петербургская элита читала последнее произведение Чайковского как трагический роман со скорбным эпилогом. И неизбежно рядом с именем Чайковского возникало имя Достоевского. Как писал о композиторе и писателе другой современник, «с какою-то затаенною страстью останавливаются оба они на моментах ужаса, полного душевного разлада и в холодном замирании сердца пред раскрывающейся бездною находят острую сладость и заставляют испытывать ее и читателя или слушателя».

Известно, что Чайковский и Достоевский как-то (это было осенью 1864 года) встретились у общего знакомого; ни один, ни другой никаких воспоминаний об этой встрече не оставил. Но Чайковский всю свою жизнь жадно читал Достоевского, то восторгаясь им, то отвергая. «Братья Карамазовы» сначала увлекли его, но по мере чтения начали тяготить: «Это начинает быть невыносимо. Все до одного действующие лица – сумасшедшие». Окончательный вывод был таков: «Достоевский – гениальный, но антипатичный писатель».

Назад Дальше