История культуры Санкт-Петербурга - Соломон Волков 37 стр.


Политика правительства Ленина в отношении Блока и Гумилева при всей исключительности ситуаций была тем не менее весьма характерной. Все приемы обращения с культурной элитой, свойственные в дальнейшем советской власти, были уже налицо. Интеллектуалов твердой рукой толкали на путь службы режиму. Им давали определенные возможности для культурного просвещения масс, но под строжайшим контролем коммунистической партии. Лояльность сравнительно щедро вознаграждалась, а отклонения от «правильной» линии карались со все большей безжалостностью.

Пока большевики чувствовали себя в седле власти неуверенно, они делали вид, что признают за культурной элитой право на идеологический нейтралитет. Но эта относительная терпимость быстро испарилась. Очень скоро от интеллектуалов стали требовать тотальной преданности.

Гумилев, отвечая на вопросы следователя ЧК, воспроизводил – сознательно или бессознательно – знаменитую ситуацию русской культурной истории. Пушкин, вызванный из ссылки Николаем I в 1826 году, после поражения бунта декабристов, прямо заявил императору, что присоединился бы к революционерам, если бы в день восстания был в Петербурге.

Николай I помиловал и обласкал Пушкина. Оценивший прямоту Пушкина, император считал свою власть достаточно легитимной и устойчивой. Жест милосердия по отношению к знаменитому поэту только укреплял ее.

Ошибка Гумилева, стоившая ему жизни, заключалась в том, что он, будучи монархистом и антикоммунистом, вообразил большевиков наследниками русской государственности. Они же ощущали свою власть как нелегитимную. Милосердие, в их представлении, только расшатывало режим. С поэтом можно было играть в кошки-мышки, но любое, даже интеллектуальное неповиновение в итоге должно было быть наказано. На примере Блока и Гумилева советская власть показала, что рассматривает художников как своих крепостных.

Показательно, что этот первый архетипический сценарий взаимоотношений советского режима и интеллектуалов был разыгран именно в Петрограде. Петербург к этому времени уже более 200 лет был сценой конфронтации и сотрудничества властей и творческой элиты страны. За эти годы автократия постепенно слабела, а интеллектуалы, напротив, приобретали силу и независимость. Большевики поставили своей целью уничтожение этой независимости.

Гумилев и особенно Блок были по сути своей петербургскими поэтами. Своим безжалостным отношением к ним большевики сознательно разрушали равновесие в отношениях между властью и культурной элитой, сложившееся в предреволюционной России. Под старым этикетом подводилась черта, он заменялся новым сводом правил. Одновременно атаке подвергалась репутация города как культурной столицы России.

Политически и экономически Петрограду был нанесен непоправимый урон переездом правительства Ленина в Москву. Теперь следовало лишить столичных претензий и петроградскую культуру. В этом смысле пожелания Москвы совпадали со стремлением Зиновьева проучить нелояльных петроградских интеллигентов.

Все это в сильной степени повлияло на миф о Петербурге, но эффект оказался обратным тому, на который рассчитывали большевики. Сравнительно легко расставшийся с политическим приоритетом и быстро примирившийся с экономическим упадком, Петроград отказался сдать свои позиции в области культурного влияния. Окропленный свежей кровью миф о Петербурге стал обретать новую жизнь. В этом сложном и мучительном процессе с самого его начала исключительную роль играла Ахматова.

* * *

В глазах читающей публики Ахматова была теснейшим образом связана и с Блоком, и с Гумилевым. И хотя и тот и другой были женаты и, таким образом, оставили, так сказать, «законных» вдов, а Ахматова была замужем за ассирологом Шилейко, в глазах общественного мнения «настоящей» вдовой обоих погибших поэтов была Ахматова. Почти все вспоминавшие о панихидах по Блоку и его похоронах выделяют особо присутствие Ахматовой, ее трагическую фигуру в черном трауре и креповой густой вуали.

Дочь Бальмонта, Нина Бруни, с особым чувством, многозначительно рассказывала мне в 1974 году, как во время одной из панихид Ахматовой стало дурно, другая свидетельница так вспоминала о панихиде в маленькой кладбищенской часовне: «Запел хор. Но взоры всех обратились не к алтарю, не к гробу, а именно туда, где я стояла. Я стала оглядываться, искать причину и вижу: позади, вплотную ко мне, – высокая стройная фигура Анны Ахматовой. Слезы текут по ее бледным щекам. Она их не скрывает. Все плачут, и поет хор».

«Роман» Ахматовой с Блоком, внедрявшийся в читательское сознание ее стихами начиная с 1911 года, к 1914 году превратился в устойчивую легенду, против которой, как мы знаем, не протестовал и сам Блок. В 1916 году одна из корреспонденток Блока писала ему, как бы «благословляя» несомненный для нее союз двух поэтов: «Кажется, Анна Ахматова – это чудеснейшее изящество. Пусть же она будет счастлива. И Вы будьте счастливы».

Интересна запись в дневнике 1920 года Корнея Чуковского; он шел с Блоком, и им повстречалась Ахматова. «Первый раз вижу их обоих вместе… Замечательно – у Блока лицо непроницаемое – и только движется, все время, зыблется, «реагирует» что-то неуловимое вокруг рта. Не рот, а кожа возле носа и рта. И у Ахматовой то же. Встретившись, они ни глазами, ни улыбками ничего не выразили, но там было высказано много». Даже проницательный циник и скептик Чуковский склонен был усмотреть в заурядной случайной встрече Блока и Ахматовой нечто романтическое и роковое.

Позднее, в своем дневнике за 1922 год, Чуковский запишет, фиксируя эту нерасторжимую связь Блока и Ахматовой в читательском подсознании: «Если просидеть час в книжном магазине – непременно раза два или три увидишь покупателей, которые входят и спрашивают:

– Есть Блок?

– Нет.

– И «Двенадцати» нет?

– И «Двенадцати» нет.

Пауза.

– Ну так дайте Анну Ахматову!»

Казалось, что легенда о романе Ахматовой и Блока не переживет публикации в 1928 и 1930 годах дневников и записных книжек Блока, из которых всем интересующимся должно было стать очевидно, что никакого романа не было. Но этого не произошло, стихи Ахматовой в очередной раз оказались сильнее «презренной прозы» реальности. И даже в 60-е годы можно было услышать от восторженной, но не слишком информированной студентки: «Ах, это та Ахматова, из-за которой застрелился Блок!»

Когда за несколько месяцев до смерти Блок написал статью, резко и во многом несправедливо нападавшую на акмеистов (в особенности на Гумилева), то несколько благожелательных слов он нашел только для Ахматовой, с «ее усталой, болезненной, женской и самоуглубленной» поэтической манерой. Политические расхождения Блока и Ахматовой снивелировались после антибольшевистской речи Блока о Пушкине и были окончательно сняты его смертью. Ахматова позднее утверждала, что, умирая, Блок вспоминал о ней и повторял в бреду: «Хорошо, что она не уехала» (имелось в виду в эмиграцию).

В первые же дни после похорон Блока в Петрограде широкое распространение получило поминальное стихотворение Ахматовой «А Смоленская нынче именинница…» – аллюзия на тот факт, что поэта похоронили на Смоленском кладбище в день праздника иконы Смоленской Божьей матери. Стихотворение это кончалось так:

«До сих пор лучшее, что сказано о Саше, сказала в пяти строках Анна Ахматова», – писала в сентябре 1921 года своей знакомой мать Александра Блока. В Москве Цветаева, уверенная, как почти все другие, в существовании треугольника Ахматова – Гумилев – Блок, сочинила в том же 1921 году обращенное к ней стихотворение, в котором оба погибших поэта назывались «братьями» Ахматовой:

Смерть Блока и Гумилева оставила 32-летнюю Ахматову неутешной страдалицей: это мнение было столь распространенным и интенсивным, что по Петрограду, а затем и по Москве настойчиво заговорили о самоубийстве Ахматовой. (Передавали и другую версию: Ахматова смертельно заболела, простудившись на похоронах Блока.) Поверивший ложному известию Маяковский бродил, по словам Цветаевой, «с видом убитого быка». Цветаева написала из Москвы Ахматовой: «Все эти дни о Вас ходили мрачные слухи, с каждым часом упорнее и неопровержимей… Эти три дня (без Вас) для меня Петербурга уже не существовало…»

Чрезвычайно показательно, что для Цветаевой в этот период облик Ахматовой связан с Петербургом столь неразрывно, что без Ахматовой город как бы и не существовал. Этой тесной идентификации Ахматовой с городом способствовало, вне сомнения, то обстоятельство, что треугольник Ахматова – Гумилев – Блок врос в воображении публики в петербургский фон. «Троица» поэтов прославила петербургский миф, но этот миф, в свою очередь, скреплял «троицу».

Неважно, что Блока и Ахматову не связывала роковая, трагическая любовь. Неважно, что Ахматова и Гумилев расстались за несколько лет до его гибели. Новый облик Петрограда требовал мучеников. Этими мучениками стали Блок и Гумилев. Не будучи святыми при жизни, своей смертью они добились немедленной канонизации в глазах российской интеллигенции. Их смерть искупала грехи Петербурга. Это искупление теперь олицетворялось фигурой Ахматовой – и как поэта, и как женщины.

* * *

Единство этих двух начал важно подчеркнуть. В России старая романтическая идея тождества жизни поэта и его творчества традиционно реализовывалась с предельной полнотой. Культурной элите Петрограда нужна была плакальщица, и Ахматова подходила для этой роли идеально. На похоронах Блока она, как мы уже видели из воспоминаний, воспринималась как вдова Блока. А вот описание панихиды в Казанском соборе по Гумилеву, расстрелянному через две недели после похорон Блока: плачет молодая вдова Гумилева; и очевидица продолжает: «Ахматова стоит у стены. Одна. Но мне кажется, что вдова Гумилева не эта хорошенькая, всхлипывающая, закутанная во вдовий креп девочка, а она – Ахматова».

Отношения Ахматовой с Гумилевым вызывали, пожалуй, в еще большей степени интерес общества, чем ее воображаемый «роман» с Блоком. В конце концов, Гумилев действительно был мужем Ахматовой, о чем она не замедлила поведать в первой же своей книге «Вечер», опубликовав там довольно реалистический его портрет:

А если читатель верил этому стихотворению, написанному в 1910 году, спустя полгода после женитьбы, то как мог он не поверить появившемуся годом позднее и включенному в тот же «Вечер» гораздо более эмоциональному, а оттого убедительному стихотворению Ахматовой, начинавшемуся так:

Известно, что Гумилев жаловался своим подругам: «Ведь я, подумайте, из-за этих строк прослыл садистом. Про меня пустили слух, что я, надев фрак (а у меня и фрака тогда еще не было) и цилиндр (цилиндр у меня, правда, был), хлещу узорчатым, вдвое сложенным ремнем не только свою жену – Ахматову, но и своих молодых поклонниц, предварительно раздев их догола».

По стихам Ахматовой, появлявшимся в печати, читатели продолжали воображать картину ее переменчивых отношений с Гумилевым, хотя большинство этих стихотворений были на самом деле обращены к другим адресатам. Война, революция и, наконец, казнь Гумилева дали стихам Ахматовой новую, гражданскую тему и во многом новый голос. Об этом первым написал Мандельштам, отметив, что в стихах Ахматовой «произошел перелом к иератической важности, религиозной простоте и торжественности…».

Ахматова сама говорила, что трагические события послереволюционных лет радикальным образом изменили ее отношение к крови и смерти: слово «кровь» напоминало ей теперь «о бурых растекающихся пятнах крови на снегу и на камнях и ее отвратительном запахе. Кровь хороша только живая, та, которая бежит в жилах, но совершенно ужасна и отвратительна во всех остальных случаях».

В стихотворении Ахматовой, написанном после ареста Гумилева, это ощущение аукалось так:

Позднее Ахматова вспоминала, как «пришло» к ней это стихотворение: в набитом людьми вагоне пригородного поезда, шедшего в Петроград, она «почувствовала приближение каких-то строчек» и поняла, что если немедленно не закурит, то ничего не сочинится. Но спичек у Ахматовой не оказалось. «Я вышла на открытую площадку. Там стояли мальчишки-красноармейцы и зверски ругались. У них тоже не было спичек, но крупные, красные, еще как бы живые жирные искры с паровоза садились на перила площадки. Я стала прикладывать к ним свою папиросу. На третьей (примерно) искре папироса загорелась. Парни, жадно следившие за моими ухищрениями, были в восторге. «Эта не пропадет!» – сказал один из них про меня».

В другом стихотворении того же периода, где тоже упоминалась «горячая, свежая кровь», Ахматова каялась:

Конечно же, эти строчки воспринимались современниками, как обращенные к Блоку и Гумилеву. Более эрудированные вспоминали начавшую сбываться ахматовскую «Молитву» и то, что в одном из своих стихотворений Мандельштам назвал Ахматову Кассандрой, вещей дочерью царя Трои. В людском воображении Ахматова стала превращаться из свидетельницы в пророчицу, в фигуру необычайной символической силы. (Мандельштам и здесь оказался проницательнее других, указав на символический потенциал стихов Ахматовой еще в 1916 году.)

Когда после длительного перерыва Ахматова вновь выступила с чтением своих стихов перед аудиторией, ее встретила «напряженная, наэлектризованная тишина». Показательно, что воспоминания об этом событии описывают, в сущности, не реального человека, а именно символ: «Она очень бледна, и даже губы почти бескровны. Она смотрит вдаль, поверх слушателей… высокая, тонкая до хрупкости… безнадежно и трагически прекрасная. И как она читает! Это уже не чтение, а магия… Она кончила. Она стоит все в той же позе и все так же смотрит вдаль, будто забыв, что она на эстраде. Никто не аплодирует, никто не смеет даже вздохнуть».

* * *

Сцена для конфронтации была готова. С одной стороны – торжествующая, жестокая, играющая человеческими судьбами власть, намеренная во что бы то ни стало уничтожить и подчинить себе не только остатки Петербурга в Петрограде, но и этот новый Петроград полностью пересоздать «по своему образу и подобию». На стороне режима – вся мощь государства, секретной полиции, бюрократического аппарата с его кнутом и пряником.

С другой стороны – женщина с горсткой единомышленников, безоружных и бесправных. Ее единственная сила в том, что она – великий поэт в стране, где поэты традиционно пользовались огромным влиянием и уважением. Поэтому она может рассчитывать на внимание и сочувствие хотя бы части публики – той части, которая не одурманена правящей идеологией, не одурачена ее лозунгами и не запугана до бессознания.

Борьба пойдет за душу города – за то, чем он будет жить, о чем думать, над чем плакать, чем восхищаться, как называться. И поскольку город этот всегда играл в судьбе русской культуры особую, определяющую роль, борьба будет идти и за будущее русской культуры. Если трезво взвесить соотношение сил, то борьба эта представляется безнадежной. И с каждым годом она будет казаться все безнадежнее. Никогда еще в истории России поэту не противостоял столь сильный, хитрый и изворотливый враг. Но с другой стороны, никогда еще в такую отчаянную, бескомпромиссную борьбу с властью не вступала женщина-поэт.

Сама Ахматова была готова к унижениям, к смерти даже, но не к поражению. Она верила в город, в его обитателей, в себя и свою миссию, в силу русского слова и русской культуры. В 1923 году в Петрограде появилась отпечатанная в Берлине книга стихов Ахматовой под заглавием «Anno Domini». Когда читатели открывали эту книгу, то замирали: первое же стихотворение говорило о судьбе города, их судьбе, их будущем. Это был манифест Ахматовой, ее воззвание. Стихотворение так и называлось – «Согражданам». Оно не обещало скорой победы, наоборот. Оно говорило о жизни «в кровавом кругу». Но кончалось это стихотворение Ахматовой пророчески:

Глава 4

6 декабря 1916 года во всех церквах Петрограда отслужили специальный традиционный молебен в честь тезоименитства, а попросту говоря, именин императора Николая II. Это был так называемый «царский день» – день св. Николая. Из-за длившейся уже третий год кровопролитной войны с немцами его отмечали не с такой помпой, как всегда. Но для 12-летнего воспитанника императорского Петроградского театрального училища Жоржа Баланчивадзе, как и для его соучеников, день этот оказался особым, и они запомнили его на всю жизнь.

Жорж готовился стать балетным танцовщиком и уже несколько лет жил на полном содержании, за счет царской казны, в школе, расположенной в громадном здании, тянувшемся во всю длину легендарной Театральной улицы. Утром 6 декабря Жоржа вместе с другими воспитанниками повели на службу в школьную церковь, а вечером в шестиместной карете отвезли на спектакль в императорский Мариинский театр. Но не в качестве зрителей, а как участников. Давали милый сердцу Николая II балет «Конек-Горбунок», и Жорж с товарищами участвовали в заключительном немецком марше, любимом номере императора.

Назад Дальше