Уже в 60-е годы Ахматова подтверждала, что Гумилев был «сложный человек, изящный, но не мягкий. Его нельзя назвать отзывчивым». В ответ на очередное заявление Ахматовой: «Николай, нам надо объясниться» Гумилев неизменно отвечал: «Оставь меня в покое, мать моя!»
Даже рождение в 1912 году сына Льва не спасло шедший камнем на дно брак. «Мы и из-за него ссорились», – жаловался потом Гумилев. Ребенка воспитывали родственники Гумилева, Ахматовой мальчик почти не видел и однажды на вопрос о том, что он делает, ответил: «Вычисляю, на сколько процентов вспоминает меня мама».
Высоко ценивший творчество Ахматовой, Гумилев тем не менее не мог простить ей стихотворения военных лет «Молитва», называя его чудовищным. Он цитировал:
и возмущенно комментировал: «Она просит Бога убить нас с Левушкой! Ведь под другом здесь, конечно, подразумеваюсь я… Но, слава богу, эта чудовищная молитва, как и большинство молитв, не была услышана. Левушка – тьфу, тьфу, тьфу, чтобы не сглазить! – здоровый и крепкий мальчик». Гумилев никогда не узнал о том, что именно эта, воплощенная в стихотворении, молитва Ахматовой как бы предсказала подлинное – и самое трагичное из возможных – развитие событий. (Когда в июне 1941 года Ахматова впервые встретила Цветаеву, последняя спросила ее: «Как вы могли написать: «Отними и ребенка, и друга…» Разве вы не знаете, что в стихах все сбывается?»)
Сразу же после приезда Гумилева в Петроград Ахматова сказала ему: «Дай мне развод». Она вспоминала, что Гумилев страшно побледнел и, не уговаривая ее, ответил: «Пожалуйста…» Узнав, что Ахматова выходит замуж за Владимира Шилейко, Гумилев поначалу отказывался этому верить: столь эксцентричным считался в Петрограде этот молодой ассиролог. Сам Гумилев сразу же сделал предложение одной из своих подруг, прелестной Анне Энгельгардт. В 60-е годы Ахматова в ответ на расспросы о конкретной причине развода только пожимала плечами: «В 1918 году все разводились». И добавляла: «Я вообще и всегда за развод». Она считала, что Гумилева этот ее решительный шаг очень обидел, и даже намекала, что ее бывший муж сочувствовал враждебному отношению к ней молодых поэтов, своих учеников.
* * *Это был один из характерных парадоксов революционной эпохи, что голодный и холодный Петроград тех лет кишел начинающими поэтами. Их неоспоримым поэтическим кумиром поначалу был Блок. Но после «Двенадцати» от него многие отшатнулись, и теперь на роль лидера молодых талантов претендовал Гумилев. Психологически, политически и поэтически Гумилев был антиподом Блока. Ахматова вспоминала: «Блок не любил Гумилева, а как можно знать – почему? Была личная вражда, а что было в сердце Блока, знал только Блок, и больше никто». О стихах Гумилева Блок отзывался как о холодных и «иностранных». Ахматова с обидой вспоминала, как она надевала ботинки в каком-то гардеробе, а за ее спиной стоял Блок и бубнил: «Вы знаете, я не люблю стихов вашего мужа». Ему также казалась странной и дикой идея Гумилева о том, что можно учить людей писать стихи, что есть какие-то правила и законы стихосложения. Возражая Гумилеву, Блок горько иронизировал: «Мне хочется крикнуть, что Данте хуже газетного хроникера… что поэт вообще – Богом обделенное существо…»
Гумилев, который вообще-то поэзию Блока почитал чрезвычайно, яростно нападал на его поэму «Двенадцать», доказывая, что этой поэмой Блок послужил «делу Антихриста»: «Вторично распял Христа и еще раз расстрелял Государя».
Примечательно, однако, что именно в политической области позиции Блока и Гумилева начали постепенно сближаться. Гумилев пришел к выводу, что большевики крепко держат власть в своих руках. И хотя Гумилев так и не принял большевистскую платформу, какие-то элементы политики коммунистов начали ему импонировать. Например, Гумилев заявлял, что, если они пойдут завоевывать Индию, его шпага – с ними. Он также утверждал, что «большевики, даже расстреливая, уважают смелых». Романтизируя коммунистов, Гумилев возводил их в ранг достойных противников (или даже потенциальных союзников).
Блок, напротив, постепенно разочаровывался в созданном им романтическом образе революции. Выступая перед петроградскими актерами, он жаловался: «Разрушение еще не закончилось, но оно уже убывает. Строительство еще не началось. Музыки старой – уже нет, новой – еще нет. Скучно». В дневнике Блока множатся мрачные записи: «Как я вообще устал»; «Я как в тяжелом сне».
В феврале 1919 года Блок был арестован петроградской Чрезвычайной Комиссией. Его подозревали в участии в антисоветском заговоре. Через день (и после двух допросов) Блока освободили, так как за него вступился Луначарский. В 1920 году Блок записал в дневнике: «…под игом насилия человеческая совесть умолкает; тогда человек замыкается в старом; чем наглей насилие, тем прочнее замыкается человек в старом. Так случилось с Европой под игом войны, с Россией – ныне».
Блок совсем перестал писать стихи и на вопросы о своем молчании отвечал: «Все звуки прекратились. Разве вы не слышите, что никаких звуков нет?» Художнику Анненкову он жаловался: «Я задыхаюсь, задыхаюсь, задыхаюсь! Мы задыхаемся, мы задохнемся все. Мировая революция превращается в мировую грудную жабу!»
Интересно, что почти в тех же выражениях описывал впоследствии эту эпоху живший в те годы в Петрограде великий бас Федор Шаляпин (кстати, поклонник «Двенадцати» Блока). Шаляпин признавал, что «в самой глубокой основе большевистского движения лежало какое-то стремление к действительному переустройству жизни на более справедливых, как казалось Ленину и некоторым другим его сподвижникам, началах». Но и его, как Блока, начала угнетать все возрастающая бюрократизация и в повседневной, и в артистической жизни, пока наконец Шаляпин не почувствовал, что этот «робот меня задушит, если я не вырвусь из его бездушных объятий». Вскоре певец покинул Петроград и уехал на Запад.
Воплем отчаяния стала прочитанная Блоком в феврале 1921 года речь на вечере, посвященном памяти Пушкина. Эту речь слушали и Ахматова, и Гумилев, явившийся на чтение во фраке, под руку с дамой, дрожавшей от холода в черном платье с глубоким вырезом. Блок стоял на эстраде в черном пиджаке поверх белого свитера с высоким воротником, засунув руки в карманы. Процитировав знаменитую строку Пушкина:
Блок повернулся к сидевшему тут же на сцене обескураженному советскому бюрократу (из тех, которые, по язвительному определению Андрея Белого, «ничего не пишут, только подписывают») и отчеканил: «…покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю – тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл».
* * *После подобной, исполненной высшего пафоса и трагизма декларации, оглашенной к тому же с эстрады, поэту-пророку, каким воспринимался (и ощущал себя сам) Блок, оставалось только умереть. К лету 1921 года здоровье Блока ухудшилось настолько, что Луначарский и Горький попросили Ленина выпустить поэта для лечения в Финляндию. Четырьмя месяцами ранее Луначарский в ответ на специальный секретный запрос Ленина так охарактеризовал самого Блока и его произведения: «…во всем, что пишет – есть своеобразный подход к революции: какая-то смесь симпатии и ужаса типичнейшего интеллигента. Гораздо более талантлив, чем умен».
Ленина что-то в Блоке интриговало: в описи личной библиотеки вождя большевиков в Кремле можно найти наименования не менее дюжины книг Блока и о Блоке. Тем не менее Политбюро Коммунистической партии, собравшись на заседание под председательством Ленина, в разрешении на выезд Блоку отказало. Ленин боялся, что на Западе Блок будет открыто выступать против советской власти. Так же считал представитель ЧК, чье мнение в подобных вопросах часто бывало решающим. (Это обстоятельство бесило Луначарского, который в одном из письменных обращений к Ленину с иронией назвал ЧК «последней инстанцией».)
Было ясно, что Блок умирает, и Луначарский с Горьким продолжали бомбардировать Ленина воззваниями о немедленной помощи. Тот сдался, но было уже поздно. В разговоре с Анненковым Блок назвал однажды смерть «заграницей, в которую каждый едет без предварительного разрешения». В эту заграницу он отбыл 7 августа 1921 года. На первой странице официальной газеты «Правда» появилось краткое сообщение: «Вчера утром скончался поэт Александр Блок». И все. Ни одного слова комментария.
Блок умер от эндокардита[41], осложненного нервным расстройством и сильным истощением. Но современники восприняли его кончину символически, как того хотел и сам поэт; им было ясно, что Блок задохнулся от недостатка личной и творческой свободы, от «душевной астмы», как выразился Белый.
В этом смысле смерть Блока подводила черту под целой эпохой более решительно и эффективно, чем это сделали обе русские революции 1917 года. Ахматова еще весной 1917 года предсказывала: «Будет то же самое, что было во Франции во время Великой революции, будет, может быть, хуже». Но у Блока с революцией были связаны самые радужные надежды, которые с ним разделяли некоторые в высшей степени одаренные люди.
Например, Артур Лурье, автор исполненной еще при жизни Блока модернистской кантаты на его стихи, вспоминал: «Блок имел на меня громадное влияние; вместе с ним и наученный им, я слушал музыку революции. Как и мои друзья, авангард молодежи – художники и поэты, – я поверил в Октябрьскую революцию и сразу же примкнул к ней. Благодаря поддержке, оказанной нам Октябрьской революцией, все мы, молодые артисты-новаторы и эксцентрики, были приняты всерьез. Впервые мальчикам-фантастам сказали о том, что они могут осуществить свои мечты и что в чистое искусство не вторгнется не только никакая политика, но вообще никакая сила. Нам была предоставлена полная свобода делать все, что нам угодно в нашей сфере; подобный случай произошел впервые в истории. Нигде в мире никогда не было ничего подобного этому».
Гибель Блока разрушила эту веру в «идеализм» советской власти и в возможность бескомпромиссного сосуществования с большевиками. Блок и его единомышленники сравнительно легко перенесли принесенную революцией потерю материального благополучия. Настоящей трагедией стала утрата духовной независимости, пресечение возможности свободного самовыражения. Вот почему, когда тот же Артур Лурье написал в статье памяти поэта: «Русская Революция кончилась со смертью Александра Блока», он выразил общее ощущение петроградской левой интеллигенции.
Сам Блок в одном из своих последних писем нашел страшные, жестокие и очень русские слова о своей предсказанной и ожидаемой им самим гибели: «… слопала-таки поганая, гугнивая родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка». А последними строчками предсмертного, прощального письма к матери стали: «Спасибо за хлеб и яйца. Хлеб настоящий, русский, почти без примеси, я очень давно не ел такого». Блоку не исполнилось и 41 года…
Поэта похоронили 10 августа; Кузмин в дневнике записал: «Попы, венки, народ. Были все. Скорее можно перечислить отсутствующих». Кто-то сказал, что, если бы сейчас вдруг взорвалась бомба, в Петрограде не осталось бы в живых ни одного представителя литературно-художественного мира. Пели музыку Чайковского, этого истинно петербургского композитора. Анненков, помогавший опустить гроб в могилу, запомнил стоявшую рядом плачущую Ахматову. Он не знал, что именно в тот день Ахматова узнала об аресте ее бывшего мужа Гумилева.
* * *Обстоятельства ареста Гумилева были окружены легендами в течение почти 70 лет. Большевики с самого начала утверждали, что Гумилев входил в так называемую «Петроградскую боевую организацию» (ПБО): крупное подпольное объединение, готовившее вооруженное восстание против советской власти. Ахматова всегда настаивала, что никакого заговора не было и что Гумилев в антисоветской борьбе не участвовал. После опубликования в 1990 году в советской прессе материалов «дела Гумилева» о нем можно судить более объективно.
Летом 1921 года петроградская ЧК произвела массовые аресты, причем только по делу ПБО, по советским источникам, было арестовано больше 200 человек. Григорий Зиновьев, партийный босс Петрограда, считал, что пришла пора приструнить интеллигенцию. Она была недовольна Зиновьевым, установившим в городе жесткий, даже по большевистским стандартам, диктаторский режим. Зиновьева прозвали в городе «ромовой бабкой» за то, что, приняв бразды правления в Петрограде худым как жердь, он за голодные революционные годы сильно ожирел. Будучи также руководителем Коминтерна, Зиновьев вел по отношению к Москве сравнительно независимую политику.
Теперь ясно, что никакой мощной антисоветской «Петроградской боевой организации» не существовало[42]. Эта идея была высосана более или менее из пальца молодым чекистом и любителем литературы Яковом Аграновым, который позднее утверждал: «В 1921 году семьдесят процентов петроградской интеллигенции были одной ногой в стане врага. Мы должны были эту ногу ожечь!»
Таким образом, цель операции Зиновьева – Агранова была в основном превентивной. Арестованных по делу ПБО, среди которых было немало видных представителей научного и художественного мира Петрограда, на допросах запугивали, запутывали, заставляя оговаривать себя и других.
Судя по протоколам допросов, Гумилев оказался для следователя ЧК сравнительно легкой поживой. Он серьезно и наивно полагал, что, во-первых, между ним и советской властью существует некое «джентльменское соглашение», по которому он, Гумилев, честно сотрудничает с большевиками в области культуры, за что они оставляют за ним право на некоторое свободомыслие и независимость.
Во-вторых, Гумилев был уверен, что его огромная к этому времени популярность в Петрограде послужит надежным щитом против любых провокаций секретной полиции. «Они не посмеют меня тронуть», – часто повторял он. Как саркастически заметил о Гумилеве гораздо более трезвый Владислав Ходасевич, «он был удивительно молод душой, а может быть, и умом. Он всегда мне казался ребенком».
На допросах Гумилев признался, согласно опубликованным протоколам, в том, что беседовал со знакомыми «на политические темы, горько сетуя на подавление частной инициативы в Советской России», а также в том, что в случае гипотетического антибольшевистского восстания в Петрограде он, Гумилев, «по всей вероятности», смог бы «собрать и повести за собой кучку прохожих, пользуясь общим оппозиционным настроением». Все это были даже по тем жестоким временам мелочи.
Вдобавок Горький срочно поехал в Москву, к Ленину, просить у него о помиловании Гумилева. Согласно нескольким схожим и, вероятно, достоверным версиям развития событий, Ленин обещал поговорить с руководителем Всероссийской ЧК Феликсом Дзержинским, чтобы Гумилева выпустили. Если верить Горькому, Ленин гарантировал, что никто из арестованных по делу ПБО расстрелян не будет.
Успокоенный Горький вернулся в Петроград, где узнал, что 60 арестованных, в том числе и Гумилев, расстреляны, – по рекомендации следователя, без какого-либо, хотя бы и большевистского, суда. Со слезами на глазах Горький повторял: «Этот Гришка Зиновьев задержал ленинские указания».
Существует авторитетное свидетельство русско-французского революционера Виктора Сержа (Кибальчича), в тот период жившего в Петрограде, о том, что якобы «независимое» решение Петроградской ЧК расстрелять Гумилева было на самом деле поддержано в Москве: «One comrade traveled to Moscow to ask Dzerzhinsky a question: «Were we entitled to shoot one of Russia’s two or three poets of the first order?» Dzerzhinsky answered: «Are we entitled to make an exception of a poet and still shoot the others?»[43]
Есть основания предполагать, что указание Ленина о помиловании Гумилева являлось частью интриги, проведенной для нейтрализации Горького, и, таким образом, «задержка» Зиновьевым этого указания была заранее согласована с самим Лениным.
Большевики добились своей цели: узнав о расстрелах по делу ПБО, не только Петроград, но и вся Россия содрогнулась от ужаса. Зиновьев укрепил свою репутацию как безжалостный диктатор. Резко взмыла вверх карьера главного организатора дела ПБО Якова Агранова. Переехав в Москву, он стал руководителем «литературного подотдела» секретной полиции, личным другом Сталина и членом его секретариата. Агранов вернулся в город еще раз в декабре 1934 года для «расследования» убийства Кирова (в подготовке которого он сам же и принимал участие).
Об Агранове мне рассказывала в начале 70-х годов Лиля Брик. Агранов покровительствовал Маяковскому и, вероятно, курировал его деятельность в политическом аспекте. Когда Маяковский кончил жизнь самоубийством в 1930 году, Агранов был первым человеком, прочитавшим предсмертное письмо поэта. Он хотел убедиться, что в нем нет антисоветских заявлений. Но верная служба Сталину не спасла Агранова от расправы: в 1938 году он вместе с женой был расстрелян. Зиновьева расстреляли в 1936 году. В одном из советских источников утверждается, что, когда Зиновьева повели из камеры на казнь, он истерически расхохотался.
Гумилев, согласно ходившим в то время по Петрограду рассказам, умер, как это подобало воображенному им самим типу бесстрашного русского офицера: улыбаясь, с папиросой в зубах. Его гибель 35 лет от роду сразу же обросла многочисленными легендами. Именно благодаря Гумилеву «дело ПБО» не было забыто, не затерялось в длинной цепи массовых экзекуций, проведенных большевиками. Вместе с преждевременной смертью Блока расстрел Гумилева обозначил резкий перелом в отношениях интеллектуалов с советской властью. В России поэт всегда был символической фигурой. Отношение власти к поэтам определяло для общества в целом позицию режима по вопросам культуры, традиции и прав человека.