В 1922 году в Петрограде вышла необычная книга – «Душа Петербурга» Николая Анциферова, одного из первых исследователей городских преданий. В ней автор, в отличие от традиционных путеводителей не задерживаясь на датах и деталях, сосредоточился на истолковании гения места Петербурга – города, как он выразился, «трагического империализма». Ярко и эмоционально написанная, «Душа Петербурга» Анциферова была творением не академического наблюдателя с претензией на всеобъемлемость и объективность, а страстным свидетельством участника петербургской трагедии. Печальной была судьба и самого Анциферова (его несколько раз арестовывали и ссылали), и его книги, вскоре после выхода попавшей в проскрипционные списки и вновь переизданной лишь почти 70 лет спустя. Драгоценный экземпляр первого издания «Души Петербурга» – одна из самых дорогих сердцу книг моей домашней библиотеки.
Другим важнейшим творческим стимулом и высоким образцом для меня всегда были писания нескольких художественных и музыкальных критиков, чья деятельность развернулась в Петербурге-Петрограде в первые десятилетия XX века. Имена Александра Бенуа, Николая Лунина и Игоря Глебова (псевдоним Бориса Асафьева) были в свое время очень популярны: они печатались и в эстетских модернистских журналах, и в многотиражных газетах, выполняя двоякую, одинаково выдающуюся роль – и как создатели революционных концепций современной культуры, и как ее влиятельные интерпретаторы для русских образованных классов. Долгие десятилетия их наиболее блистательные произведения считались слишком спорными для советского читателя, почти не переиздавались и только сравнительно недавно начали выходить из тени. Страстное стремление просветить свою аудиторию, сделать высшие достижения человеческого духа ее достоянием, широчайшая эрудированность и естественный космополитизм делают этих авторов вновь актуальными и нужными в современном Петербурге, в углубленное понимание величия мистической значительности которого они внесли свой столь неоценимый вклад.
Моя «История культуры Санкт-Петербурга» есть в значительной степени дань этим замечательным писателям. На протяжении тех пяти с лишним лет, которые понадобились, чтобы завершить мою работу, постоянным источником интеллектуальной поддержки для меня неизменно оставалось интерпретативное исследование развития русской культуры Джеймса Г. Биллингтона «Икона и топор» (James H. Billington. «The Icon and the Axe»). Ее чтение укрепляло меня в моем стремлении реализовать предлагаемую читателю книгу не как энциклопедию петербургской культуры, но как ее развернутую историю, понятую как развитие на протяжении нескольких веков петербургской легенды и петербургского мифа.
Глава 1
31 октября 1833 года в Болдине Пушкин завершил беловую рукопись своей поэмы «Медный всадник». Мы знаем об этом из заключительной пометы Пушкина на последней странице: «5 часов 5 минут утра» (то есть, в нарушение обычного расписания, поэт работал всю ночь).
С такой точностью Пушкин документировал свою работу исключительно редко. Видимо, даже он, отлично сознававший грандиозность своего дара, понимал, что за 26 октябрьских дней создал нечто уникальное, экстраординарное. (Недаром Пушкин, вернувшись в Петербург, запросил за свою поэму у издателя пять тысяч рублей, неслыханную по тем временам сумму.) Интуиция не обманула поэта: «Медный всадник» до сих пор остается величайшей поэмой, написанной по-русски. Это также подлинное начало и одновременно вершина литературного мифа о Петербурге.
«Медный всадник», имеющий авторский подзаголовок «Петербургская повесть», описывает наводнение 1824 года, одно из многих, со злобной настойчивостью обрушивавшихся на Петербург на протяжении всей его истории. Но начинается поэма торжественной великолепной одой в честь Петра Великого и основанного им города, «красы и дива» Севера. Затем Пушкин предупреждает: «Печален будет мой рассказ» (хотя в свое время он воспринял наводнение 1824 года довольно юмористически, заметив в письме к своему младшему брату Льву: «Voilà une belle occasion à vos dames de faire bidet»[2]).
От Петра Великого и начала XVIII века действие в поэме Пушкина скачком переносится в современный поэту Петербург, где бедный чиновник Евгений мечтает о счастье со своей любимой Парашей. (Резкая смена героя, смена плана, точки зрения, настроения.) Начинается буря, переходящая в страшное наводнение. Застигнутый наводнением на Сенатской площади, Евгений спасается, взобравшись на мраморного льва. Перед ним – возвышающаяся над «возмущенною Невой» статуя основавшего город на таком опасном месте Петра I, «кумир на бронзовом коне».
Огромные волны, не достигающие Петра, «мощного властелина судьбы», грозят смыть Евгения, но он беспокоится не о себе, а о своей Параше. Буря затихла, и Евгений спешит к ее домику. Увы, домика нет! Его унесло волной, а Параша исчезла. Мысль о том, что его возлюбленная погибла, нестерпима для Евгения, и он сходит с ума, становясь одним из бездомных петербургских бродяг, живущих милостыней.
Сюжет, типичный для многих романтических историй. Если бы Пушкин на этом поставил точку, то «Медный всадник», даже пропетый полнозвучным, богатым, одновременно экстатическим и точным, до предела отшлифованным стихом, не поднялся бы до тех политических и философских высот, на которых он стал наиболее адекватным выражением сути Петербурга и его вечной загадки.
Нет, кульминация «Петербургской повести» впереди. Пушкин вновь приводит своего героя на Сенатскую площадь. Здесь Евгений вновь наталкивается на бронзового «кумира с простертою рукой» – «Того, чьей волей роковой под морем город основался». Так вот кто виноват в смерти Параши! И что-то понявший Евгений грозит «чудотворному строителю».
Но недолог этот бунт бессильного безумца против победоносной статуи самовластного монарха. Евгений бросился бежать: ему показалось, что Медный Всадник, сойдя с пьедестала, поскакал за ним. Куда бы в панике ни сворачивал Евгений, статуя продолжала настигать его, и всю ночь под бледной петербургской луной продолжалась эта страшная погоня.
С тех пор Евгений, осторожно пробираясь через Сенатскую площадь, не смел даже и глаз поднять на торжествующего жестокого Медного Всадника. «К сердцу своему он прижимал поспешно руку…» В императорском Петербурге не дозволено восставать против монарха, это святотатство. Жизнь окончательно раздавленного Евгения потеряла всякий смысл. В своих скитаниях он находит занесенный наводнением на маленький остров пустой разрушенный домик Параши – и умирает на его пороге.
Этот сжатый пересказ содержания сравнительно небольшой (481 звенящая строка) поэмы может создать впечатление, что симпатии Пушкина полностью и безоговорочно на стороне бедного Евгения (ставшего образцом для длинной череды «маленьких людей» в русской литературе). Но тогда не было бы загадки «Медного всадника», над которой больше 150 лет бьются слависты всего мира и которая стала темой сотен исследований и истолкований в литературном, философском, историческом, социологическом и политическом планах.
Загадка эта в том, что, хотя первая эмоция читателя – чувство острой, до слез, жалости к несчастному петербуржцу, восприятие поэмы на этом не заканчивается. Новые и новые эмоции и ощущения набегают на читателя, как волны на берег. Их несет не только сюжет «Медного всадника», но и его язык, сцепление слов и символов, структура. Постепенно читатель понимает, что позиция Пушкина куда сложнее. Медный Всадник представляет в поэме Пушкина не только Петра Великого и созданный им город, но и государство. И еще шире – всякую власть. И еще более широко – Творческую Волю и Силу. Они движут вперед общество, и общество в целом в них, без сомнения, нуждается. Но эти нужды общества вовсе не всегда совпадают со стремлениями его индивидуальных членов, бесчисленных маленьких Евгениев и Параш.
Трагический конфликт здесь неизбежен, и кто в нем прав, кто виноват – несчастный Евгений или город и его воплощенный genius loci? Что важнее – счастье индивидуума или торжество государства? Гениальность Пушкина в том, что он не дает прямого ответа на эти вопросы. Текст «Медного всадника», открывая поле для полярных интерпретаций, заставляет каждого нового читателя поэмы решать ее моральную дилемму заново.
Первые несколько строк вступления к поэме Пушкина, рисующие Петра I в тот момент, когда тот решает основать Петербург, являются, быть может, самыми популярными в русской поэзии. Каждый год их заучивают наизусть миллионы русских школьников: «На берегу пустынных волн стоял он, дум великих полн, и вдаль глядел».
Это, конечно, мифологизированный образ. Но почти все, связанное с основанием Петербурга, приобрело легендарные черты. Согласно одной легенде, 16 мая 1703 года на специально выбранном из-за «удобства выхода к Балтийскому морю», расположенном в устье реки Невы острове (который финны называли Заячьим), Петр, вырвав тесак у одного из своих солдат, вырезал им два куска дерна и, сложив их в виде креста, объявил: «Здесь быть городу!»
Затем, отбросив тесак в сторону, царь схватился за лопату – и работа закипела. Так была заложена шестибастионная крепость с голландским именем Sankt Piter Bourkh, названная Петром, вопреки распространенному заблуждению, не в свою честь, а в честь своего небесного покровителя, святого апостола Петра. (При закладке крепости Петр зарыл в ее основание золотой ковчег с частью мощей святого апостола Андрея Первозванного, первым принесшего христианство в Россию.)
Другой легендарный образ, зафиксированный в появившейся вскоре после смерти Петра анонимной рукописи «О зачатии и здании Царствующего града С. – Петербурга»: орел, взлетевший во время закладки крепости над головой Петра, – точно так же, подчеркивал автор, как это случилось при основании Константинополя первым христианским императором Константином I Великим.
Современные историки к этим легендам относятся скептически, справедливо отмечая их очевидную пропагандистскую направленность. Петр I собирался провозглашать Россию империей (что он и сделал в 1721 году, вместе с титулом первого православного императора приняв наименование «Великий»). Императорские символы и параллели, особенно традиционная для русской истории параллель с «Новым Римом» – Константинополем, были для него очень важны.
На самом деле самого Петра в день основания города даже не было на Заячьем острове! Первыми работами на этом маленьком клочке земли (около 750 метров в длину и 360 в ширину) руководил один из ближайших петровских сподвижников и будущий губернатор Петербурга, Александр Меншиков. К цитированным ранее пушкинским строкам теперь тоже предъявляются фактические претензии: оказывается, не такой уж «пустынной» была местность. Недалеко был расположен шведский город Ниен, а на противоположном берегу – людное рыбачье село.
Ясно одно – сам Заячий остров был действительно необитаемым заболоченным местом, на котором, вероятно, никто никогда и не заложил бы будущей имперской столицы, если бы не воля одного человека – царя Петра.
Что двигало им? Что привело к столь странному выбору, позднее осуждаемому бесчисленными критиками? (Они вполне убедительно доказывали, что по причинам географическим, климатическим, стратегическим, коммерческим и, наконец, национальным в устье реки Невы было не место не только столице России, но и вообще сколько-нибудь крупному городу.)
Ответ, вероятно, коренится столько же в психологии царя Петра, сколько в объективной политической и экономической ситуации России начала XVIII века.
Родившийся в 1672 году 14-м ребенком царя Алексея из династии Романовых, Петр, став после смерти своего слабоумного брата Ивана единоличным монархом в 1696 году (а фактически получив власть в 1689 году), унаследовал огромную, отсталую, средневековую страну. Она нуждалась в коренной перестройке, а следовательно, в максимальном расширении контактов и торговли с Западом. Россия была готова к правлению царя-реформиста. Она только не ожидала, что этим новым царем окажется человек с характером и привычками Петра.
Петр вырос очень высоким и сильным человеком: без труда сворачивал в трубку серебряную тарелку или перерубал рулон сукна на лету. Он был неутомим, энергичен, деловит, любознателен. Ему нужны были просторы, морской воздух. Все это вполне совпадало с нуждами просыпавшейся России, давно боровшейся за выход к морям, столь манившим перспективами выгодной торговли с иностранцами.
Но, разумеется, никто из русских бояр – элиты родовитых советников, окружавших юного царя, не ожидал, что Петр примется за дело с такой неистовой страстью, попирая все приличия и обычаи предков. Московским царям полагалось величаво восседать в Кремле на роскошном троне, а не подражать в манерах и привычках голландским шкиперам или ремесленникам.
Петр оказался удивительным монархом. Казалось, он знал все и умел все. Уже в молодости он в совершенстве овладел 14 ремеслами, в том числе токарным, плотницким и сапожным. Считал себя хорошим хирургом. Рассказывают, что после Петра остался целый мешок с выдернутыми им зубами: Петр обожал практиковаться как дантист, приводя в ужас своих придворных. Но особенно царь любил работать на постройке кораблей и считался прекрасным корабельным мастером. (Спуск на воду каждого нового корабля был поводом для грандиозной коллективной попойки; в этом случае Петр, обычно скупой, не жалел денег.)
Петр был соткан из противоречий и парадоксов. Он мог быть веселым, ласковым и милостивым. Но он также был страшен в гневе, часто непредсказуем и беспощадно жесток, лично пытая своих политических врагов. Ему пришлось бороться за власть и за жизнь. Варварские сцены, вроде восстания стрельцов в Москве в 1682 году (когда они на глазах юноши Петра растерзали и вздели на пики многих его родственников), наложили мрачный отпечаток на его характер. Вероятно, с этого времени Петр приобрел нервный тик, который так пугал впоследствии его собеседников.
Но доминирующим качеством Петра была его уверенность в собственной правоте и непогрешимости, ощущение себя – всегда и везде – абсолютным сувереном своих бесправных подданных. Любое его желание должно было исполняться мгновенно – неважно, какой ценой.
Петр – вопреки мнению многих позднейших историков – любил Россию, ее талантливый народ, ее могучий и красочный язык, русские обряды и еду, особенно щи. Но он ненавидел русскую грязь, лень, воровство, бородатых и толстых русских бояр в тяжелых одеждах. И он ненавидел древнюю русскую столицу Москву, в которой когда-то чуть не погиб и в которой ему постоянно виделись заговоры, подлинные и мнимые.
Моментами Петр мог казаться простым, искренним и доступным человеком. Но он также ощущал себя демиургом, божественным актером, сценой которого была не только Россия, но и вся Европа, и больше: недаром канцлер граф Головкин, приветствуя провозглашение Петра «Великим», говорил о России, вышедшей под руководством императора «из тьмы неведения на театр славы всего света».
Петр вел себя вызывающе, размашисто, демонстративно. Эта демонстративность преобладает во всех его действиях. Более того, для Петра смена формы была не менее важна, чем смена содержания. По-видимому, он был убежден, что первое часто определяет второе. Это убеждение Петра стало составной частью всей будущей петербургской культуры.
Петр насильно постриг бороды боярам, заставив их плясать западные танцы на учрежденных им по парижскому образцу «ассамблеях». Он переодел (и, конечно, перевооружил) армию на западный манер, дал ей новый флаг и ордена, изменил старый русский алфавит и шрифт и за три года до основания Петербурга, в 1700 году, привел русский календарь в соответствие с европейским. Все это было призвано подчеркнуть приход в Россию в буквальном смысле «Нового Века».
Но с наибольшей силой самодержавное своеволие Петра, его русский максимализм и его любовь к демонстративному, символическому жесту проявились в самом своевольном, драматическом и символическом действии царя – основании Петербурга. Обросшая задним числом множеством толкований и обоснований, идея построить новый город именно тогда, так и там, где он был построен, была на самом деле решением несметно богатого, отчаянного – и до тех пор удачливого! – карточного игрока пойти ва-банк, на удивление России и цивилизованному миру.
Но сама идея созревала, разумеется, постепенно. Первый толчок к революционной для России концепции города был получен юным Петром, видимо, еще в Москве, где он пропадал в Иностранной слободе, в которой жили немецкие, шотландские и французские ремесленники, купцы и наемники на русской службе.
Окончательный имидж идеального города, который не имел бы ничего общего с грязной, сонной и опасной Москвой, где его враги прячутся по кривым улочкам, сложился у Петра во время путешествий по Европе, в особенности по Голландии. Сначала ему виделось что-то вроде Амстердама: чистый, аккуратный, сравнительно небольшой, легко просматривающийся город на воде, с зелеными деревьями, отражающимися в городских каналах. Но затем идеи Петра стали более грандиозными. Его город будет парить как подлинный орел: он будет и крепостью, и портом, и гигантской судоверфью, и реальной, а не игрушечной моделью для России (и витриной для Запада).
Я хочу подчеркнуть: именно витриной, а не окном. Знаменитое сравнение Петербурга с окном в Европу принадлежит не Петру, а итальянцу Франческо Альгаротти, употребившему его в своих «Lettera sulla Russia»[3] в 1739 году. Петру такая фраза прийти в голову не могла уже хотя бы потому, что отношение его к Европе было двойственным. Не случайно Петр повторял: «Нам нужна Европа на несколько десятков лет, а потом мы к ней должны повернуться задом». Ему, вероятно, гораздо больше пришлась бы по душе формула, отчеканенная Пушкиным почти 100 лет спустя: «Россия вошла в Европу, как спущенный корабль, – при стуке топора и при громе пушек».