В 1942 году Софроницкого вывезли из осажденного немцами Ленинграда в Москву. В 1943 году он был награжден Сталинской премией, а в 1945 году Сталин взял Софроницкого с собой на Потсдамскую конференцию, чтобы похвастаться перед президентом Трумэном – как известно, пианистом-любителем. (После поездки в 1928–1929 годах в Варшаву и Париж это было второе и последнее появление Софроницкого на Западе.) Тем не менее процесс отчуждения пианиста от советской культурной машины продолжал нарастать. Сын Софроницкого вспоминал, как в 1948 году, когда власть травила Шостаковича и других композиторов, Софроницкий, играя дома, вдруг с силой захлопнул крышку рояля и воскликнул: «Не могу играть! Мне все кажется, что придет милиционер и скажет: «Не так играете!»
Пытаясь отстоять свою внутреннюю свободу, Софроницкий стал алкоголиком и наркоманом. Его аудитория хорошо об этом знала. Публика замирала, когда Софроницкий, прямо на эстраде, сидя за роялем, подносил к носу свой знаменитый белый носовой платок. Это означало, что пианист ощутил потребность подкрепиться порцией кокаина. Такое поведение было неслыханным вызовом жестким нормам советской жизни. И для пианиста, и для его поклонников оно являлось отчаянной декларацией права на спонтанность, на бунт.
Следующим шагом стал отказ Софроницкого от гастролей по России, а затем и вообще от публичных концертов. Теперь его можно было услышать только в небольшом зале музея Скрябина в Москве. Записывался Софроницкий тоже крайне неохотно, повторяя: «Записи – это мои трупы». Тем не менее слава Софроницкого все возрастала. О его редких полуприватных выступлениях, каждое из которых превращалось в мистическое священнодействие, распространялись легенды. Сделанные тайком от Софроницкого любительские записи его игры передавались из рук в руки, предвещая будущее широкое распространение «магнитиздата», то есть нелегальных пленок нонконформистского содержания.
Любимыми писателями Софроницкого были Достоевский и Блок. Хорошо знавший пианиста Богданов-Березовский сказал мне как-то, что Софроницкий был персонажем из Достоевского с внешностью Блока. Софроницкий любил повторять: «Сколько людей из-за стихов Блока сошли с ума или покончили с собой, вот какая в них огромная сила!» Он хорошо знал и о магическом воздействии своей игры.
Когда в 1961 году 60-летний Софроницкий, разрушив свой организм алкоголем и наркотиками, умер, он был для интеллектуальной России тем самым одиноким и затравленным Гамлетом, о котором в стихах из романа «Доктор Живаго» писал Пастернак, музыкантом-мучеником, отшельником, горделиво отказавшимся от навязывавшихся властями культурных догм и сжегшим свою жизнь с двух концов, но не подчинившимся идеологическому диктату.
Юдина окончила консерваторию по классу Николаева в один год с Софроницким, они вместе выступили на выпускном концерте, который Шостакович всегда причислял к наиболее сильным музыкальным впечатлениям своей молодости. Внешность Юдиной была по-своему не менее примечательной, чем у Софроницкого: огромные пристальные серые глаза на чистом девичьем лице; ее сравнивали иногда с Моной Лизой. Она всегда ходила и выступала в черном длинном платье в форме пирамиды со свободными, так называемыми поповскими рукавами, на груди большой крест на цепочке. Юдина, еврейка по рождению, крестилась и стала фанатичной православной христианкой, много энергии и сил отдавшей церковным делам.
Это неизбежно должно было привести Юдину к столкновению с атеистическим Советским государством, в котором слова Маркса о том, что религия – это опиум для народа, были официальным лозунгом. Юдину выгнали из Ленинградской консерватории, где она преподавала, и, в отличие от Софроницкого, она никогда не получала никаких премий и ее никогда так и не выпустили на концерты за пределы советского блока.
И в жизни, и на сцене Юдина была проповедником. Ее собиравшие переполненные залы интерпретации всегда были именно страстными проповедями, преподнесенными с необыкновенной властностью и убежденностью. Юдина навсегда разрушила стереотипное представление о «женской» игре как о чем-то большей частью мягком, ласковом, нежном. Ее исполнение было величественным, громогласным, ярко контрастным. Такой же контрастностью отличались ее программы. Юдина потрясающе играла Баха и Бетховена, а затем, пропуская музыку Шопена, Листа, Чайковского и Рахманинова, то есть наиболее популярную часть пианистического репертуара, обращалась к современным произведениям.
До войны Юдина пропагандировала музыку Стравинского, Хиндемита и Шостаковича, затем – Бартока и Веберна, а в последние годы своей жизни увлеклась творчеством Булеза, Штокхаузена и Луиджи Ноно. Юдина была своего рода генератором идей и источником информации об авангарде. Ее влияние стало революционным и освобождающим в этой области, но не только в ней одной. Юдина с одинаковой страстью изучала жития святых, церковную архитектуру и стихи ленинградских дадаистов, многие из которых были друзьями ее молодости. Поклонница и знаток работ Малевича, Татлина, Филонова, на своих концертах Юдина могла неожиданно прекратить игру и начать декламировать жадно внимавшей ей публике стихи футуриста Хлебникова или запрещенного Пастернака. Каждое такое выступление воспринималось режимом как политическая демонстрация и, разумеется, было таковой. Юдиной неоднократно запрещали выступать, но пианистка никогда не была арестована.
Возможным объяснением такой толерантности со стороны властей является история, рассказанная мне впервые Шостаковичем и затем подтвержденная другими источниками. Якобы Сталин, услышав по радио один из фортепианных концертов Моцарта в интерпретации Юдиной, затребовал запись этого исполнения для себя. Никто не решился сказать ему, что это была прямая трансляция. Юдину срочно вызвали в звукозаписывающую студию, чтобы в одну ночь записать специальный диск в одном экземпляре лично для Сталина.
Получив этот диск, Сталин прислал Юдиной крупную сумму денег. Юдина поблагодарила его письмом, в котором также написала, что жертвует деньги на церковь и будет молиться за то, чтобы Бог простил Сталину его тяжкие прегрешения перед народом. Казалось, что со стороны Юдиной это был самоубийственный поступок. Против ожидания, с ней ничего не случилось. Легенда гласит, что когда Сталин умер, то пластинку Моцарта в исполнении Юдиной нашли на проигрывателе рядом с его кроватью.
Как и Софроницкий, Юдина была страстной патриоткой старого Петербурга. В старости ей льстило, когда ей говорили, что она похожа на Петра I. (Действительно, гордая посадка головы и орлиный профиль могли, особенно когда она играла, напомнить о великом императоре.) Выступая, она клала иногда на рояль картинку с изображением Медного Всадника. После одного из выступлений, в котором она играла особенно грозно, мощно и напористо, Юдина объяснила: «Знаете, я сегодня была во власти Медного Всадника, я хотела передать и топот, и погоню, и страх».
Можно сказать, что Юдина была эмиссаром американской ветви петербургского модернизма в России. Когда «Нью-Йорк сити балле» впервые привез в Советский Союз работы Баланчина, она была потрясена и сравнивала их со знаменитым Пергамским алтарем, со «Страстями» Баха и «Парсифалем» Вагнера. Стравинского Юдина боготворила, играла практически все его фортепианные опусы и, когда Стравинский приехал в 1962 году в Россию, очень смущала престарелого композитора тем, что при каждой встрече пыталась (а ей уже был 61 год) встать перед ним на колени и поцеловать руку.
Юдина была очень экзальтированной особой, и многим, даже высоко ценившему ее уникальное музыкальное дарование Шостаковичу, поведение пианистки казалось аффектированным и вычурным. Мне же всегда представлялось, что в экстравагантных поступках Юдиной проявлялся тот же неистовый темперамент, который клокотал в ее исполнении. Юдина нарушала одну условность за другой. Она никогда не вышла замуж, даже зимой ходила в кедах. При встрече со мной она буквально с первых же слов начала обращать меня в православие, поначалу отказываясь говорить на музыкальные темы. Но поскольку этот разговор с Юдиной продолжался больше пяти часов, мне все-таки удалось повернуть его в сторону обсуждения проблем культуры. Результатом стала единственная, насколько мне известно, записанная беседа с Юдиной на эстетические темы, ее музыкальное кредо. Увы, она увидела свет только в 1972 году, почти через полтора года после смерти 71-летней Юдиной, последней великой представительницы петербургской школы музыкального исполнительства в XX веке.
Юдина могла бы о себе сказать словами Ахматовой из ее стихотворения 1961 года:
Принадлежавшие к той же, что и Юдина, школе Хейфец и Мильштейн, уехав в свое время на Запад, «под защиту чуждых крыл», завоевали своим искусством мир и значительно расширили для многочисленных любителей музыки ее горизонты. Они стали интерпретировать музыку по-новому, совершив в своей области некую революцию. Оставшись в России, Юдина и Софроницкий тоже достигли заоблачных музыкальных высот. В сущности, их музыкальная эволюция шла во многом параллельно развитию Хейфеца и Мильштейна, в сторону мужественного и строгого неоклассицизма. Но вдобавок к этому Юдина и Софроницкий стали также моделями поведения и примерами внутренней независимости артистов в сталинской и особенно постсталинской империи. Их этическая роль в «оттепели» огромна, хотя и мало до сих пор описана. Таким образом, влияние Юдиной и Софроницкого было одновременно сужено (поскольку их игру можно было в то время услышать только в России) и расширено (выйдя из чисто музыкальной в этическую и даже политическую сферы).
Юдина могла бы о себе сказать словами Ахматовой из ее стихотворения 1961 года:
Принадлежавшие к той же, что и Юдина, школе Хейфец и Мильштейн, уехав в свое время на Запад, «под защиту чуждых крыл», завоевали своим искусством мир и значительно расширили для многочисленных любителей музыки ее горизонты. Они стали интерпретировать музыку по-новому, совершив в своей области некую революцию. Оставшись в России, Юдина и Софроницкий тоже достигли заоблачных музыкальных высот. В сущности, их музыкальная эволюция шла во многом параллельно развитию Хейфеца и Мильштейна, в сторону мужественного и строгого неоклассицизма. Но вдобавок к этому Юдина и Софроницкий стали также моделями поведения и примерами внутренней независимости артистов в сталинской и особенно постсталинской империи. Их этическая роль в «оттепели» огромна, хотя и мало до сих пор описана. Таким образом, влияние Юдиной и Софроницкого было одновременно сужено (поскольку их игру можно было в то время услышать только в России) и расширено (выйдя из чисто музыкальной в этическую и даже политическую сферы).
Аналогичная ситуация сложилась с великими питомцами петербургской школы композиции. Стравинский выбрал жизнь «под чуждым небосводом» и стал, быть может, лидирующим композитором XX века. Без его достижений современную музыку невозможно представить, настолько она была бы иной, куда более бедной. Шостакович остался «со своим народом», и музыка его, которую многие обвиняли в эстетическом провинциализме, приобрела статус дневника советской эпохи. (Прокофьев эмигрировал, но затем вернулся в Россию. Интересно, что судьба его музыки отражает эту двойственность: она не приобрела универсальные черты, присущие опусам Стравинского, но и не так привязана к новой русской истории, как произведения Шостаковича. Между прочим, это чувствовал Дягилев, говоривший в 1929 году о Прокофьеве: «Он нуждается в усилении этического начала в творчестве. Вот почему я настаивал на сюжете «Блудного сына».)
Здесь не встает вопрос о том, чей путь был предпочтительнее и более соответствовал духу Петербурга. Даже очутившись далеко от родного города, Стравинский (как и Баланчин, и Набоков) оставался ему верным. С другой стороны, некоторые вынужденные жестоким нажимом компромиссы Шостаковича давали повод осуждать его за отступление от петербургских этических норм. Важно подчеркнуть, что, пройдя через петербургскую школу, повернутую, как Янус, лицом и к Западу, и к Востоку, талант получал возможность реализоваться и в России, и за ее пределами. Эта школа, помимо горделивого ощущения принадлежности к славной традиции, давала прочные, на всю жизнь, навыки честного мастерства и мастерской честности, профессионального любопытства, сдержанной иронии и ностальгии без сентиментальности.
* * *Город, в котором рос Шостакович, был широко открыт веяниям современной культуры. В живописи, литературе, театре авангардные влияния с Запада плодотворно перекрещивались со смелыми экспериментами в России. В 1923 году в Петрограде был организован первый в мире исследовательский центр, занимавшийся исключительно авангардом, – ГИНХУК (Государственный институт художественной культуры). Директором ГИНХУКа стал переселившийся из Москвы в Петроград и продолжавший, окруженный фанатически преданными учениками, разрабатывать свои визионерские супрематические идеи Казимир Малевич, а отделы института возглавили Матюшин, Пунин и вечный соперник Малевича Владимир Татлин.
В ГИНХУКе в 1923 году Татлин поставил спектакль по «заумной» драматической поэме поэта-футуриста Хлебникова «Зангези». От этого легендарного представления, прошедшего всего три раза, сохранилось несколько изумительных по тонкости и отточенному мастерству татлинских рисунков костюмов и эскизов декораций, по которым можно восстановить конструкцию постановки, расчленявшей пространство сцены на составные элементы (в параллель к экспериментам Хлебникова, расчленявшего на составные элементы речь своих героев).
В Петрограде Татлин создал нашумевший «Памятник Третьему Интернационалу»: предполагалось, что вонзавшаяся в небо гигантская металлическая спираль (Татлин планировал ее высоту в 400 метров) оседлает Неву в центре города, как мачта грандиозного мифического парусника или утопического космического корабля. Этот дерзкий символ нового Петрограда, долженствовавший сменить Медного Всадника, никогда не был воздвигнут, оставшись лишь в дразнящей воображение модели, приводившей в восторг Пунина и его друзей. Они уже видели в своих мечтах Петроград столицей мирового авангарда.
В 20-е годы в Петрограде-Ленинграде перебывали многие ведущие композиторы-модернисты Запада. Самым важным был, конечно, приезд в 1927 году Альбана Берга на исполнение его оперы «Воццек». С концертами выступали Бела Барток, Пауль Хиндемит, Дариюс Мийо, Альфредо Казелла, эмигрант Прокофьев. Игорь Стравинский тогда так и не объявился, но его сочинения регулярно звучали в Ленинграде той эпохи. Известно, что Шостакович слушал многие опусы Стравинского, в том числе «Байку про лису», «Песнь соловья», «Историю солдата», оперу «Мавра» и даже принял участие в ленинградской премьере «Свадебки» в 1926 году, исполнив партию второго рояля (за первым сидела Мария Юдина). Шостакович также играл «Серенаду в ля» Стравинского и его же фортепианный концерт, про который он говорил, что иногда воображает, будто это он, Шостакович, сочинил это произведение.
После окончания консерватории одним из влиятельных советников Шостаковича стал завзятый модернист, музыковед Борис Асафьев. Внешне неприметный, некрасивый, говоривший тихим гипнотизирующим голосом, печатавший под псевдонимом «Игорь Глебов» множество блестящих многоречивых статей, буквально погребавших оппонентов под обвалом эрудиции, он развил в Ленинграде бурную деятельность по пропаганде авангардной музыки. Глазунов считал Асафьева, не без основания, главным виновником того, что и на сценах двух оперных театров города, и в филармонии постоянно звучали модернистские опусы. Музыкант из враждебного лагеря возмущался: «И вы посмотрите, какой тонкой тактики придерживается Асафьев: сначала как критик Игорь Глебов выступит в газете с подробной хвалебно-рекламной статьей о новом, никому не известном декадентском сочинении; потом как художественный консультант обоих театров и филармонии Асафьев добивается его исполнения. И наконец, опять как критик Игорь Глебов превознесет это исполнение в печати с раздачей орденов и медалей решительно всем его участникам. Ну как тут дирижерам не стараться?»
Асафьев руководил музыкальным факультетом («разрядом») в Институте истории искусств, уникальном исследовательском заведении, основанном еще до революции графом Валентином Зубовым, прозванным «красным графом» за то, что он с охотой и лояльно сотрудничал с большевиками, добровольно отдав им свой роскошный особняк на Исаакиевской площади. В литературном отделе института подвизались некоторые из самых блестящих умов объединения ОПОЯЗ: Тынянов, Эйхенбаум, Томашевский. В «Зубовском доме» кипела жизнь, туда послушать красноречивых лекторов, выдвигавших современные идеи, новые теории культуры, сходились со всего города. В театральном отделе, где кумиром был Мейерхольд, создавались радикальные концепции взаимодействия актеров и современной аудитории. Под эгидой института организовывались концерты-выставки, где звучала и обсуждалась музыка Стравинского, Хиндемита, Шенберга, Мийо, Сати. Софроницкий играл Скрябина, Юдина и Штейнберг дали концерт памяти Данте. Шостакович был энтузиастом и регулярным посетителем этих концертов.
В этой пьянящей атмосфере увлечения модернизмом молодой Шостакович сделал решительный шаг в сторону авангарда. Он сжег целую груду своих ранних традиционных сочинений, среди них оперу «Цыганы» по Пушкину. Музыкальный язык новых опусов Шостаковича стал довольно радикальным – с использованием конструктивистских принципов разворачивания мелодии и гармонии, «жестких» диссонансов, звуковых нагромождений и даже фабричного гудка в качестве оркестрового инструмента. У этих его сочинений были также революционные заголовки и тексты: фортепианная соната (1926) называлась «Октябрьской» в честь большевистской революции, во Второй симфонии («Посвящение Октябрю», 1927) в финале хор пел:
Третья симфония Шостаковича (1929) получила название «Первомайской» после Дня международной солидарности пролетариата, ставшего в Советской России официальным праздником. В этой симфонии тоже был хоровой финал с такими, в частности, словами:
Шостакович писал приятелю перед началом сочинения симфонии «Посвящение Октябрю» о ее тексте так: «…получил стихи Безыменского, которые меня очень расстроили. Очень плохие стихи».