К этой ситуации приходилось как-то приспосабливаться – и психологически, и чисто практически. Повседневная жизнь была тяжелой, часто отвратительной. Но винить в этом правительство становилось с каждым днем все более рискованным шагом. Характерна в этом смысле запись Чуковского, сделанная им в 1927 году после прогулки с Зощенко: «Он очень бранил современность, но потом мы оба пришли к заключению, что с русским человеком иначе нельзя, что ничего лучшего мы и придумать не можем и что виноваты во всем не коммунисты, а те русские человечки, которых они хотят переделать».
* * *Зощенко довольно рано начали сравнивать с Гоголем, и сам он внимательно изучил не только произведения, но и биографию Гоголя, находя в ней много общего со своей писательской жизнью: то же непонимание со стороны критики и читателей, желавших всего лишь «хорошо посмеяться»; те же затруднения с цензурой; то же стремление с помощью сатиры «исправить нравы» общества. Как известно, и Гоголь, и Зощенко кончили свою жизнь в тяжелой депрессии. Но в обыденной жизни между Гоголем и Зощенко было мало общего, поскольку совершенно другой стала сама эта жизнь. Зощенко не мог, подобно Гоголю, убежать в Италию из опротивевшей ему России. Оставшись лицом к лицу со своим героем, современным «маленьким человеком», ставшим неожиданно для интеллектуалов хозяином новой жизни, Зощенко всматривался в него все пристальней, и это постепенно привело к трагическому сокращению дистанции между писателем и его персонажем. Как свидетельствовал о Зощенко Каверин, «…его в особенности интересовали люди ничтожные, незаметные, с душевным надломом… Да и в жизни он склонен был встречаться с людьми средними, глуповатыми, обыкновенными…»
Интересно проследить этот процесс по частным письмам Зощенко, которые с течением времени стали все больше напоминать фрагменты из его стилизованно-примитивных произведений. То же происходило и в общении: Зощенко стал говорить коротким и корявым языком своих героев. Сам Зощенко подтверждал, что сознательно стилизовал не только свой литературный стиль, но и рисунок своего бытового поведения: «Я родился в интеллигентной семье. Я не был, в сущности, новым человеком и новым писателем. И некоторая моя новизна в литературе была целиком моим изобретением… язык, который я взял и который, на первых порах, казался критике смешным и нарочно исковерканным, был, в сущности, чрезвычайно простым и естественным».
Этот выбор примитивного языка «низов» в качестве «простого и естественного» был шагом огромной важности для Зощенко, да и не только для него одного. Вокруг Зощенко многие петербургские интеллектуалы начали стилизовать свою повседневную речь под этот ломаный канцелярит, который получил название «зощенковского». Среди них был и молодой Шостакович. Подобная бытовая мимикрия была актом психологическим, эстетическим и политическим.
Психологически она облегчала повседневное существование на фоне чуждой и даже иногда враждебной, но, увы, господствовавшей социальной среды. В то же время манипулирование этой бытовой маской являлось радикальным, почти подрывным вызовом во внешне приемлемой политической упаковке.
Эта органичная двойственность становится особенно ясной в отношении Зощенко и его последователей к петербургскому мифу. С одной стороны, их творчество и поведение можно было рассматривать как отчаянно нигилистскую атаку на этот миф, каким он сложился в предреволюционную эпоху, и это должно было бы вполне устраивать новый режим. С другой стороны, эта атака велась в столь открыто анархистской и абсурдистской манере, что это ставило под сомнение серьезность намерений молодых, «новых нигилистов» и дискредитировало стоящую за ними «революционную» идею. В итоге прочность мифа, который подвергался осмеянию в столь эксцентричной форме, только возрастала.
Литературная и бытовая маска, созданная Зощенко, была результатом виртуозной, мастерской работы, тщательной стилевой шлифовки. Шостакович понимал это очень хорошо. Всю свою жизнь он считал Зощенко великим писателем, мог декламировать его произведения наизусть страницами, искал возможности сотрудничества с ним, а после смерти Зощенко совершал паломничества к его могиле под Ленинградом. Сам Зощенко говорил, что понимание Шостаковичем его писаний «очень верно, даже безукоризненно верно. Его мнение мне всегда было дороже, чем мнение профессионального критика».
Интересно, что именно Зощенко принадлежит самая, пожалуй, проницательная из известных мне психологических характеристик Шостаковича: «…жесткий, едкий, чрезвычайно умный, пожалуй, сильный, деспотичный и не совсем добрый (хотя от ума добрый). <…> В нем – огромные противоречия. В нем – одно зачеркивает другое. Это – конфликт в высшей степени. Это – почти катастрофа…»
Принятие Шостаковичем (и некоторыми из его друзей) стиля Зощенко в качестве инструмента бытового общения было способом приспособления, но капитуляцией оно не было. Зощенко мог заявить: «Я временно замещаю пролетарского писателя». Но сама наивная угловатость этого заявления была, конечно, пародийной. Тут шла игра, в которой грань между участием в реальной жизни и ее постоянным осмеянием смазывалась. Существование шло под аккомпанемент постоянного иронического автокомментария. Это одновременно и облегчало жизнь, и делало ее невыносимой. Выдержать такое напряжение могли немногие, и Зощенко сломался в конце концов окончательно. Шостакович оказался более выносливым.
* * *На выход в 1922 году первого сборника «Серапионовых братьев» Юрий Тынянов откликнулся сочувственной рецензией, в которой отметил «спад поэтической волны»: «Проза должна занять вскоре место, которое еще недавно принадлежало исключительно поэзии». Тынянов, хотя и много занимался историческими разысканиями, варился в гуще современной литературы и знал, о чем говорит. Действительно, вскоре произошел настоящий взрыв прозы, породивший феномен, который я назвал бы «новой петербургской прозой». Я ввожу этот термин, чтобы отличить «новую» петербургскую прозу от «старой», создававшейся в XIX веке.
На переходе к XX веку поэзия решительно обошла прозу, ведущие литературные имена были поэтическими. Проза вновь обрела силы в первой половине 20-х годов, втягивая в свою орбиту и поэтов, и теоретиков литературы. «Петербургской» я называю ее не только по географическому принципу, но и потому, что одной из главных ее тем стал Петербург, старый и новый. Она оттачивалась от соприкосновения со старыми петербургскими мастерами, примерялась к их мотивам и символам, переиначивала и пародировала их.
Это было мощное движение, которое принесло нам не один шедевр. При этом оно никогда формально не фиксировалось, не объединялось под одной литературной «шапкой». Но почти все создатели «новой петербургской прозы» знали друг друга, читали и учились друг у друга. У многих из них была даже общая крыша, поскольку они жили или регулярно приходили в легендарный Дом искусств, основанный Максимом Горьким, чтобы подкормить вымиравшую от холода и голода петроградскую интеллигенцию. До революции в этом огромном темно-красном строении на углу Невского проспекта и реки Мойки размещались большой банк, роскошные апартаменты петербургского миллионера Елисеева, а также тот самый «Английский магазин», о походах в который с такой ностальгической силой поведал в своих мемуарах «Speak, Memory» многими нитями связанный с «новой петербургской прозой» Набоков.
В Доме искусств родилось сообщество «Серапионовых братьев», здесь жили поэты Владислав Ходасевич и Осип Мандельштам, теоретик балета Аким Волынский и теоретик литературы Виктор Шкловский и писательница Ольга Форш, описавшая Дом искусств как «Сумасшедший корабль». Так назывался ее экспериментальный (и даже беспредельным модернистом Шкловским признанный «взбалмошным») «роман à clé»[73], где жизнь в городе сравнивалась с бурным морем, посреди которого, качаясь под натиском мощных волн, высился этот петроградский Ноев ковчег: «…казалось, что дом этот вовсе не дом, а откуда-то возникший и куда-то несущийся корабль». Темпераментно написанная книга Форш состояла не из традиционных глав, а делилась на «Волну первую», «Волну вторую» и так далее, вплоть до девятой, которая и смывала последнее убежище писателей и поэтов, «разогнанное» (по словам Ходасевича) петроградским хозяином Григорием Зиновьевым.
Метафора корабля (одно время, казалось, сменившая доминировавшую прежде метафору всадника) была популярна в «новой петербургской прозе». Один из ее родоначальников и мэтров, Замятин так начал свой рассказ «Мамай», напечатанный в 1921 году в журнале «Дом искусств» и повествующий о конце старого Петербурга: «По вечерам и по ночам – домов в Петербурге больше нет: есть шестиэтажные каменные корабли. Одиноким шестиэтажным миром несется корабль по каменным волнам среди других одиноких шестиэтажных миров; огнями бесчисленных кают сверкает корабль в разбунтовавшийся каменный океан улиц. И, конечно, в каютах не жильцы – там пассажиры».
Сам город казался огромным кораблем, сорвавшимся с якоря и вместе со своими отчаянными пассажирами влекомым грозным, неуправляемым потоком к неизбежной гибели. Недаром у Мандельштама в эти годы родились апокалипсические строки:
Эти стихи, как и многие другие уподобления бывшей столицы кораблю у писателей тех лет, несомненно, связаны с мифологическим образом «корабля мертвецов», каковым виделся Петербург его обитателям. Этот корабль блуждает между восходом и закатом, рождением и смертью. С ним связан другой мощный традиционный образ – потоп. Ковчег, удерживаясь на плаву между жизнью и смертью, дает надежду на будущее возрождение – важная тема стихов и прозы Мандельштама о Петербурге.
Мандельштам был одним из самых странных и колоритных пассажиров «Сумасшедшего корабля»; по описанию Шкловского, поэт «пасся, как овца, по дому, скитался по комнатам, как Гомер». Обитатели Дома искусств называли Мандельштама за маленький рост и за весомость его литературного стиля «мраморной мухой». Он, в свою очередь, прозвал Шкловского за привычку того петь во время работы «веселым сапожником» (и еще более ядовито – «профессором с большой дороги» – очевидно, за бесшабашность и резкость полемических приемов Шкловского). Зощенко в тот период Мандельштам видел практически ежедневно, поскольку тот из Дома искусств, колыбели «новой петербургской прозы», почти не вылезал. Атмосферу на «Сумасшедшем корабле» описал художник Юрий Анненков, всеобщий любимец и балагур: «Доклады, конференции, прения, чтения, смех, ругань, снова смех, споры, иногда – отчаянные споры, – о Сервантесе, о сыпняке, о Достоевском, о холере, о жареных цыплятах… да, да: о жареных цыплятах. Я помню, как Зощенко сказал однажды, что жареные цыплята научились, по-видимому, здорово летать, так что их теперь нигде не поймаешь».
Воздух «Сумасшедшего корабля» был перенасыщен литературой. Избежать взаимных влияний здесь было невозможно: жили все скученно и открыто, каждый «пассажир» читал другим свои новейшие произведения; все знали, кто над чем работает, куда и как эволюционирует. Это был уникальный по количеству феноменальных дарований и интенсивности профессионального общения гигантский литературный цех. Как вспоминал Шкловский, «мы плыли, разговаривая, мы были молоды». Неудивительно, что в подобной атмосфере Мандельштам многие из рассказов Зощенко знал наизусть, как будто это были стихи.
Это отношение к прозе Зощенко как к «высокой библейской лирике» (выражение Чуковского) выглядит, учитывая стиль Зощенко и его героев, парадоксально. Но петербургские эрудиты остро ощущали связь Зощенко с мелодраматическими и сентиментальными произведениями Гоголя и раннего Достоевского. В повести Зощенко «Коза» мелкий чиновник Забежкин выходит на Невский проспект «любопытства ради: все-таки людей разнообразие, и магазины черт знает какие, да и прочесть смешно, что в каком ресторане люди кушают». В своем воображении Забежкин, в пародийной аллюзии к «Невскому проспекту» Гоголя, спасает от оскорбителей даму в черном платье и под вуалькой, оказывающуюся дочерью «директора какого-нибудь там треста. Или еще того проще – старичок. Старичок в высшей степени интеллигентный идет. И падает вдруг. Вообще, головокружение. Забежкин к нему… «Ах, ах, где вы живете?»… Извозчик… Под ручку… А старичок, комар ему в нос, – американский подданный… «Вот, скажет, вам, Забежкин, трильон рублей…»
Ну как не вспомнить тут классический пассаж из одной из «петербургских повестей» Гоголя: «Но страннее всего происшествия, случающиеся на Невском проспекте. О, не верьте этому Невскому проспекту! Я всегда закутываюсь покрепче плащом своим, когда иду по нем, и стараюсь вовсе не глядеть на встречающиеся предметы. Всё обман, всё мечта, всё не то, чем кажется!»
У Зощенко любовь к Невскому проспекту, воспетому Гоголем, преломляется сквозь ироническую призму пародии. Это прием «остранения», описанный Шкловским. Эффект «остранения» достигается нарочитой инфантильностью повествования. И не случайно Мандельштам, очень высоко ценивший Зощенко, в своей прозе 20-х годов о Петербурге, названной им «Шум времени», воспользовался тем же приемом. Мандельштам описывал «великолепие военной столицы, увиденное сияющими глазами пятилетнего ребенка» (определение Ахматовой).
С годами Зощенко делал свою прозу все более «прозрачной», двигаясь в этом отношении от Гоголя к Пушкину. Основные приметы прозы Пушкина Зощенко однажды определил так: «…занимательность, краткость и четкость изложения, предельная изящность формы, ирония». Несомненно, что это также скрытая автохарактеристика самого Зощенко, да и во многом «новой петербургской прозы» в целом.
Еще дальше Зощенко в стремлении к максимальной простоте и лаконизму зашел писатель Леонид Добычин, замкнутый, одинокий человек, успевший выпустить три книжки и исчезнувший в 1936 году после разгромной критической кампании, обрушившейся на Добычина за его «формализм» (предполагают, что он покончил жизнь самоубийством). Произведения Добычина, пользовавшиеся в кругу профессионалов высочайшей репутацией (приватно его сравнивали с Джойсом и Прустом, хотя ближе всего Добычину по тональности был, вероятно, Луи-Фердинанд Селин), ортодоксальная критика встретила в штыки как собрание «обывательских сплетен, злопыхательских анекдотов и опереточных эпизодов». Один из критиков в отзыве на книгу Добычина негодовал: «По улицам Ленинграда проходят различные люди, большинство из них здоровые, жизнерадостные и энергичные строители социализма, но автор пишет: «Толкались мошки».
Добычин писал крошечные рассказы, которые складывались из предельно коротких, «голых» фраз, прозаических микроэлементов: «Ломились в лавки. Несло постным. Взлетали грачи с прутьями в клювах». Повествование беспрестанно обрубается, спотыкается; этот прерывистый ритм подчеркивает ощущение ужаса и полной отчужденности, в которой пребывают персонажи Добычина – мелкие чиновники, чуждые советскому режиму, безумно боящиеся его и страстно желающие к нему приспособиться. Воспоминания о старой жизни мелькают в их исковерканном воображении, как уродливые, кособокие видения:
«– В Петербурге я кого-то видела, – рассказывала круглощекая Суслова, задумчиво уставившись на чашки (одна была с Зимним дворцом, другая – с Адмиралтейством): – Не знаю, может быть, – саму императрицу: иду мимо дворца, вдруг подъезжает карета, выскакивает дама и – порх в подъезд.
– Может быть, экономка с покупками, – отвечала Козлова…»
Кафкианский, «разорванный» стиль произведений Добычина был крайним выражением устремлений «новой петербургской прозы» к простоте и лаконизму. На противоположном полюсе находился многословный, но блестяще организованный сюрреалистский рассказ Александра Грина «Крысолов» – быть может, лучшее «мифологизированное» изображение опасной жизни в Петрограде начала 20-х годов.
Высокий, изможденный, большеносый Грин, по описанию своего соседа Шкловского, «мрачный и тихий, как каторжник в середине своего срока», тоже жил в Доме искусств. Грин редко выходил из своей маленькой холодной комнаты, и обитатели Дома искусств злословили, что он, видно, дрессирует у себя тараканов. Сидя за голым кухонным столом, Грин лихорадочно работал над своими рукописями, лишь иногда вскакивая, чтобы походить по комнате и согреться. Еще в феврале 1914 года он напечатал провидческий рассказ об уничтожении Петербурга землетрясением. До начала Первой мировой войны оставалось полгода, но выпуклая, яркая и страстная проза Грина уже рисовала пророческие картины всеобщего хаоса и разрушения, вспомнившиеся как пророческие в ужасные дни блокады города немцами в 1941–1944 годах: «Застыв на месте, я видел ползущий в недра земли обвал; люди, уцелевшие стены домов, экипажи, трупы и лошади, сваливаясь, исчезали в зияющей пустоте мрака с быстротой движения водопада. Разорванная земля тряслась… Грохот, напоминающий пушечную канонаду, раздавался по всем направлениям; это падали, равняясь с землей, дома. К потрясающему рассудок гулу присоединился другой, растущий с силой лавины, – вопль погибающего Петербурга».
Грин был близок к «Серапионовым братьям» своим пристрастием к увлекательно-авантюрным сюжетам, которые у него выглядели вполне правдоподобными из-за множества мастерски подобранных убедительных деталей, как описательных, так и психологических. Для своего «Крысолова», в котором описано невероятное происшествие, приключившееся в весеннем Петрограде 1920 года, Грин использовал реальную, но фантастически выглядевшую картину, которую он наблюдал в том же здании, где жил. Как вспоминал Мандельштам, «комнаты нам недотапливали, зато тут же в доме находились девственные залежи топлива: брошенный банк, около сорока пустых комнат, где по колено навалено толстых банковских картонов. Ходи кому не лень, но мы не решались, а Шкловский, бывало, пойдет в этот лес и вернется с несметной добычей. Затрещит затопленный канцелярским валежником камин…» В эти походы за жизнеспасительной бумагой для огня вместе со Шкловским регулярно отправлялся и Грин, и он поселил героя «Крысолова» среди столь хорошо известных писателю засыпанных бумажным снегом бесконечных переходов и столкнул с решившими захватить Петроград злобными и могущественными крысами, способными по желанию принимать человеческий облик. Трудно представить себе более мрачную и сильную аллегорию о борьбе за жизнь в этом быстро пустевшем и вымиравшем городе, в котором и люди, и власть казались призрачными и демоническими.