Иллюзии. 1968—1978 (Роман, повесть) - Александр Русов 6 стр.


Я появился на свет в тридцать седьмом году, после того, как бабушке Софье в силу превратностей ее судьбы и профессии был запрещен въезд в Москву и она вынуждена была жить в Лукине до тех пор, пока ее не реабилитировали. Впрочем, тогда шел уже тысяча девятьсот пятьдесят шестой год, и бабушке исполнилось семьдесят четыре года. Может быть, слабость женского характера или случайное стечение обстоятельств определили мамину жизнь? Как бы там ни было, рассматривая мамины наброски, я утверждался в мысли, что она достойна лучшей творческой судьбы.

Я тотчас легко представил себе большой выставочный зал и череду затейливых импровизаций, висящих на стенах в простых деревянных рамах. Почти не верилось, что всего за полгода можно, как бы покинув мысленно Лукино, создать этот городской мир, полный звуков, запахов жизни и той скрытой гармонии, которая ошарашивает и завоевывает тебя так же неизбежно, как внезапно нагрянувшая любовь. Причудливый рисунок, фантастический мамин мир, как и тогда, в июле пятьдесят девятого года, снова убеждали меня в том, что на самом деле, в реальности, все так и есть, как на рисунках, такова истина искусства в самом лучшем, чистом его проявлении, таков порядок вещей. Все же остальное, не совместимое с ним и не вместившееся в него, — наносное. Остальное — ложь, выдумки, слухи.

Да, я отчетливо помнил, как в июле пятьдесят девятого года мама лежала в бреду стрептококковой ангины. Ее голос был тих и спокоен, и потому то, что она говорила, походило не на бред, а скорее на исповедь. Открывая глаза, она не узнавала ни меня, ни бабушки, с которой мы каждый час измеряли температуру ее сгорающего тела в ожидании кризиса. Снова и снова столбик ртути подскакивал почти до предела. Мама смотрела сон вслух: большие чашечные весы, подвешенные в воздухе, почти касались земли, и на одной из чашек весов был я.

— Смотри, мама, какую я штуку придумал, — говорю я в ее сне, отталкиваясь, пытаясь выпрыгнуть, оторваться, но вместо этого взмывая вверх вместе с весами.

— Осторожно, Андрюшенька.

Весы поднимаются выше.

— Видишь меня?

— Почти нет, — говорит мама. — Осторожно, не упади. Я очень волнуюсь.

— А теперь?

— Совсем не вижу. Спускайся.

— А так?

— Умоляю, спустись.

— Зачем?

— Отец передает тебе эти золотые часы.

— Отец?

— Но только тебе не нужно знать его имени. Ты ведь не догадываешься даже…

Что произвело на меня более сильное впечатление: живописные причуды бредовой фантазии или эти часы — реалистическая деталь, которую я сразу узнал и выбрал из всех прочих в качестве смысловой и сюжетной основы сна? Ибо какой бы дырявой ни была память, она сохранит хотя бы след воспоминаний о вещице с защелкивающейся крышкой и о завитушках, оставленных гравером на внутренней ее стороне, поскольку это не просто старомодная безделушка, а семейная реликвия, показанная Николаем Семеновичем лет десять назад в редкую минуту душевной близости, во время очередной мучительной правки одного из первых моих рассказов.

И этот кусочек памяти — как забытое за печкой полено, которое в один прекрасный день вы сунули в топку и поразились, сколь сухим, необычным треском разгорелось оно, озарив темную комнату. Но сегодня было тридцать первое августа — время, не подходящее для топки печей. Да и тогда, в июле пятьдесят девятого года, было неподходящее для этого время.

Снимая компресс с раскаленной маминой головы, я окунал горячий платок в чашку с водой, отжимая его и снова прикладывая ко лбу. В темной комнате душной июльской ночью ее голос был тих. В моем горле стояли слезы. Мне показалось тогда, что мама умирает.


Кто-то поднимался по лестнице на второй этаж. Я узнал шаги. Они стали тяжелее, чем прежде, но характерное посапывание при ходьбе не могло обмануть меня. И потом эта мамина манера втягивать воздух. Она всегда сопровождалась задумчивым, по-детски наивным выражением лица, какое бывает у опоздавшего к ужину сорванца. Разгоряченный, весь в снегу и сосульках, он дышит еще в ритме бега, тяжело всхлипывая, а лицо с опущенными ресницами выражает покорность в расчете на родительскую снисходительность.

— Что ты здесь делаешь? — спрашивает мама, входя.

Она растерянно оглядывает комнату, уже забыв, кажется, чем только что интересовалась.

— Почему бы тебе не показать свои работы в Москве?

Мама опускается на диван рядом.

— Я не настолько серьезно работаю, чтобы выставляться, сынок.

— Ты скромничаешь. Прекрасные работы.

Ее взгляд наконец останавливается на мне. Я читаю в нем насмешку.

— Некоторые вещи трудно понять даже моему ученому сыну.

— Ты великий художник, ма.

— Нет, сынок, всего только женщина. Это, пожалуй, единственное мое призвание. Мне никогда не хотелось быть ни великой, ни знаменитой. В жизни я превыше всего ценила любовь, увлекалась, хотя, кроме Березкина и Голубкова, у меня никого не было. Но когда с твоим отцом я перестала чувствовать себя женщиной, я ушла от него. Может быть, я совершила ошибку? Но мне и сейчас кажется, что из нашего брака ничего бы стоящего не получилось.

Я подумал о рае, о змее-искусителе и спросил:

— Скажи, почему твоя Ева смеется?

Впрочем, я знал, что маме легче нарисовать, чем объяснить, найти выразительную линию, нежели слово. Мама пожала плечами.

— Бедный Адам, — сказал я. — Честное слово, на твоем месте я бы отдал ему пальму первенства.

— У Адама куда более безответственная роль! — в сердцах воскликнула мама, и мне стало ясно, что она имела в виду.

В маминых глазах засветился холодный огонек отчуждения. Я вспомнил наши старые раздоры, пожалел о сказанном и приготовился к обороне. Отступать некуда. Я сделал неосторожный шаг в нежелательном направлении, который заметили, и оставалось ждать ответных действий. Слишком хорошо знал я маму, чтобы рассчитывать на снисхождение. В самом деле, ее лицо стало напряженным и болезненно-чувствительным, словно она сдирала присохшую к ране повязку.

— Разве не так? И ты… После того как женился, тебе и дела до меня не было. Вы были заняты только собой: и ты и Екатерина.

Я старался действовать как можно осторожнее, но злой огонь продолжал бушевать, не унимаясь.

— Все просто, когда тебя не касается. Я не видела ни капли сочувствия. Одни только общие соображения. Послушала бы я, как рассуждала твоя жена, если бы ты ее бросил.

В самом деле, как бы она рассуждала? Я хотел знать: разве это необходимо — непременно расставаться врагами, как рассталась мама и с отцом, и с Голубковым? Помню, что говорилось тогда об отце и как, по ее словам, он вел себя на суде, а потом и о Голубкове, но мне не хотелось соглашаться на это очередное сражение, отрепетированное и сыгранное во всех вариантах в дни моих предыдущих приездов в Лукино.

— Ты говоришь сейчас так, — сказал я маме, — будто никогда не любила его.

Но я ведь свидетель того, как после войны Голубков пришел в наш дом в коричневой кожаной куртке с орденом Красной Звезды на груди и принес с собой праздник.

— Ты был маленький, ничего не понимал. Он умел заморочить голову.

(Как бы там ни было, пятнадцать лет прожили вместе.)

— Другой сын давно бы набил физиономию этому подлецу, а ты его защищаешь.

Я понимал, что грядущее сражение не приведет к победе, только до смерти вымотает обе стороны, состоящие из солдат одной дивизии, по недоразумению оказавшихся на враждебных позициях, и все еще пытался предотвратить столкновение.

— Ты достаточно взрослый для этого, — раздраженно сказала мама.

— Дело не в возрасте.

— Ах, оставь. Ты не мужчина, а тряпка, — сказала она, — и мне хорошо известно, кто тебя сделал таким.

— Вот как! Конечно, я беспринципен уже потому, что не иду драться с «этим негодяем». Или в твоем понимании быть принципиальным — значит во всем потакать тебе?

Правда, на этот раз мама не сказала «негодяй Голубков», но и «подлец» было неточно, ибо определение не включало некоторых существенных деталей, например, фронтового ордена Красной Звезды и два подаренных мне Голубковым детгизовских тома Гайдара в светлых переплетах. Как автор рассказа, некогда одобренного лукинским писателем, я чувствовал всю случайность маминого определения, лишенного точности образа. «Просто, — подумал я, — Голубкова задел обвал, и что-то, видимо, сместилось в его голове. И маму задело. И поди разберись как это теперь назвать».

Потом наш разговор незаметно перекинулся на Марину, которая появилась на свет как случайный результат, запоздалое следствие некогда угасшей любви. Не только следствие, но и живой упрек. Месть, которая не удалась. (Должно быть, потому он и не пожелал дать Марине своей фамилии, чтобы месть не удалась маме, чтобы одержать победу.) Или она надеялась этим вернуть его?

Правда, на этот раз мама не сказала «негодяй Голубков», но и «подлец» было неточно, ибо определение не включало некоторых существенных деталей, например, фронтового ордена Красной Звезды и два подаренных мне Голубковым детгизовских тома Гайдара в светлых переплетах. Как автор рассказа, некогда одобренного лукинским писателем, я чувствовал всю случайность маминого определения, лишенного точности образа. «Просто, — подумал я, — Голубкова задел обвал, и что-то, видимо, сместилось в его голове. И маму задело. И поди разберись как это теперь назвать».

Потом наш разговор незаметно перекинулся на Марину, которая появилась на свет как случайный результат, запоздалое следствие некогда угасшей любви. Не только следствие, но и живой упрек. Месть, которая не удалась. (Должно быть, потому он и не пожелал дать Марине своей фамилии, чтобы месть не удалась маме, чтобы одержать победу.) Или она надеялась этим вернуть его?

Я говорил о прекрасной любви, свидетелем которой был, превратившейся в ненависть (свидетелем которой пришлось стать) и породившей месть, если только можно назвать носителем мести нежное существо с белым бантом. Да, так все и было. А остальное, считал я, бред, плоды маминой фантазии. И ненависть к Голубкову, и моя беспринципность — такие же выдумки, как мифический Роберт и эта история с золотыми часами. И уж Катя здесь совершенно ни при чем. Мама вместе с живописными композициями придумывала историю своей жизни, да и моей тоже.

И вот еще почему я был против такого определения. Голубков стал одним из претендентов на замещение вакантной должности моего отца. Да, именно так. Ведь настоящий отец, Александр Березкин, человек замкнутый и молчаливый, обидчик, бросивший вас с мамой на произвол судьбы, — недосягаем. Он принадлежит к клану взрослых, которому необходимо платить дань беспрекословного подчинения. Лучшее из того, что он умел, это нести вас, весь дом и сад на своих плечах, и вы за ним — как за каменной стеной. Но каменная стена мешает, она заслоняет солнце. Дети предпочитают нечто менее фундаментальное. Только в зрелые годы удается иногда постичь все величие и красоту древних каменных стен.

Однако попробуйте представить себе такую ситуацию. Десятилетнего парня по случаю дня рождения ведут в магазин и предлагают выбрать игрушку. Он выбирает, конечно, ту, что ярче. Едва успев свести с вами знакомство, хочу я сказать, взрослый человек в кожаной куртке, с орденом — человек по фамилии Голубков, как самый настоящий друг, приглашает вас отправиться на поиски загадочной голубой чашки, о которой вы до этого и знать не знали. Позабыв обо всем на свете, вы, конечно, соглашаетесь, лопаясь от восторга и любопытства.

А несколько позже в вашу жизнь войдет Николай Семенович Гривнин.

Каков же итог? Теперь у меня имелся достаточно богатый опыт для того, чтобы объективно оценить шансы претендентов на вакантную должность и признать, что шансы у всех трех примерно равные. Запущенный сад, голубая чашка и читка рассказов за стынущим чаем — надежные тому доказательства на случай, если они кому-нибудь потребуются.

Итак, я воздерживался от столь категоричного определения в отношении Голубкова по крайней мере до тех пор, пока не решу, кому принадлежала главная роль в деле моего воспитания. Мама горячилась напрасно. У меня не было причин ни защищать, ни оправдывать Голубкова, поскольку не только в маминой, но и в моей жизни он сыграл неблаговидную роль, невольно содействуя моим первым литературным опытам, которые, может, и послужили источником дальнейших несчастий. Но меня интересовала истина, а не мое отношение к Голубкову и даже не его ко мне отношение.

Впрочем, время было позднее, и полемический пыл постепенно остывал. Я уже не спорил с мамой. Слова теряли силу, а неопределенность положения приобретала гармоническую законченность триединства. Вот так же в летние дни над полем нависает зной, и сумасшедшая оса застывает перед цветком в немом восторге, и ястреб в небе напоминает бомбардировщика-камикадзе, ожидающего приказа.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Почему ты так дерзко разговариваешь со мной? — говорит мама устало и почти по инерции. — Я знаю жизнь не хуже тебя.

Что ответить? Каждый из трех любимых отцов вкладывал в молодой ум свое понимание жизни, и это должно было неизбежно привести к катастрофе. Березкин хотел видеть сына человеком практического дела, Голубков, в конце концов, согласился с ним, но в силу уже негативных причин, не обнаружив в натуре пасынка иных, более достойных наклонностей, а Николай Семенович Гривнин сумел развить эти наклонности, чем ввел в великое искушение несчастного студента, овладевающего «серьезной специальностью».

— Как жаль, что у меня такой холодный бездушный сын.

— Что теперь с этим поделаешь?

— Вот и отец твой был таким. Поэтому я ушла от него.

Я вношу коррективу: «он ушел», но не говорю вслух. Пора заключать мир.

— Ты обещала подарить мне эскиз.

— Завтра поговорим.

Я целую подставленную мне пахнущую пудрой щеку, и, едва переступаю порог, дверь за моей спиной закрывается. Я слышу громкое, на весь дом щелканье задвижки.

13

В нашей комнате все осталось по-прежнему: продавленное кресло, железная кровать, колченогий стол со старым номером «Нового мира», читанного в прошлый приезд. Журнал совсем пожелтел от солнца и пыли, а мыши подгрызли его корешок. Однако бумажная труха уже убрана со стола, вообще в комнате чисто, но душно, не мешает открыть окно, что я и сделал, укрепив рамы крючками, чтобы ночью стекла не разбило ветром.

Свет уличного фонаря размазывал по стенам блики, легкие тени скользили по глянцевому крашеному полу. Я переворачивался с боку на бок, не мог заснуть, и жесткой, колючей щетиной, обметавшей щеки, царапал плечо.

Большая луна повисла над мягковским участком.

Я вглядывался в этажерку с книгами и, загадав желание, разыскивал среди утонувших в сумраке переплетов два детгизовских тома Гайдара, подаренных мне Голубковым.

Из окна тянуло запахом далекого костра: то ли кому-то вздумалось ночью жечь мусор на участке, то ли в лесу грибники устраивались на ночевку. За стеной закашляла мама. Я подумал, что утром от всего этого не останется и следа. Восход высветит названия книг, а ночные мысли растают на солнце, как медуза. В комнате, казалось, было дымно, но, подойдя к окну, я не различил ничего, кроме запаха ночи: пахло сыростью, сеном и прелой листвой. Я оставил окно открытым и снова лег.

Я знал, что мне предстоит отбыть срок наказания в той самой комнате, где стены, потолок, пол, даже дверь облицованы зеркальными плитами, чтобы видеть множество отражений. Я буду иметь полную возможность, изучив себя со всех сторон, сделать соответствующие выводы и преодолеть заблуждения.

Когда три месяца назад во Львове я впервые понял, что у меня нет прошлого, а будущее не имеет названия, что заснуть и проснуться можно только с одной мыслью: немедленно увидеть е е, а остальное уже потеряло смысл, — когда я понял это, то подумал о странном течении времени, благодаря которому неделя оборачивается тысячелетием, а мгновение — жизнью. Неделя оказалась не меньше тех восьми лет, которые связывали меня с другой женщиной и с другим понятием времени. Память тасовала факты и сроки, подключала мой сегодняшний день к каким-то другим дням, связывая их в невероятные комбинации, подобно тому как нажатие кнопки связывает две станции на табло метрополитена цепью горящих лампочек.

Кстати, слово «любить» в словарном своем значении означает «сильную привязанность, начиная от склонности до страсти, сильное хотенье, избранье и предпочтение кого или чего по воле (волею, не рассудком), иногда и вовсе безотчетно и безрассудно». Я не ушел дальше этого. Машина времени сыграла со мной злую шутку, соединив напрямую доцента кафедры органической химии с лукинским юнцом, пишущим рассказы, и растерянного студента — с тридцатилетним отцом семейства.

Возвращаясь к первопричине, я вспомнил, как по дороге из Львова в Москву мы с Ингой ползли на аэросанях по холмистой стране облаков, а когда достигли девяти тысяч метров, обещанных на земле стюардессой, я, как первый раз, был поражен грандиозностью зрелища бесконечных снегов, ослеплен и загипнотизирован непрофильтрованным светом. Мне казалось тогда, что все еще можно не думать о будущем и рассчитывать на чудо.

— В общем, как бы там ни было, — сказала Инга, — но мы не должны причинить зло нашим детям.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Двух слов оказалось достаточно, чтобы уничтожить остатки иллюзии, и между нами словно образовалась пропасть.

А еще совсем недавно, за день до отъезда из Львова, мы вышли на улицу и переулками прошли к небольшой площади, вымощенной плоским булыжником. Площадь была пуста, запущенна, на правой ее стороне лежали песок и щебенка. Там что-то ремонтировали. Колокольня бросала ровную густую тень на мостовую, и мы старались держаться в ее тени.

Назад Дальше