Кидая уголь в паровозные топки, без устали стуча костяшками по лощеным столам, пожирая холодное мясо из жестянок, глотая ледяную водку, он искал одну-единственную женщину, искал в других женщинах, в их болотистых испарениях, в черных провалах ртов, на чугунных холмах грудей, в слизистых лабиринтах влагалищ и в зеркальных небесах их глаз, отражавших только его самого, его ищущий, беспокойный, исполненный жгучей печали взгляд. Он путешествовал по скудным землям тощих блондинок и по тучным равнинам фригидных «двухспальных», по горным кручам бешеных брюнеток и малярийным трясинам всасывающей азиатской страсти, – Господи боже, где, думал он, где она, где? Утром он ставил нагую женщину у окна против солнца, но темно и непрозрачно было ее тело. Гаснущий шелк и тугие черные локоны, словно выкованные из вороненой стали, шуршали и звенели в памяти, лишая рассудка. Та же Роза сказала ему: «Сначала ты иссохнешь до костей, потом – до сердца, наконец – до нее. Она не первая твоя любовь и не единственная, она – последняя. – А раскинув карты, выданные из спецбиблиотеки НКВД и помеченные с рубашки овальным штампом Линии, гарантировавшим высокое качество и нравственную чистоту предсказаний, добавила: – Лучше б тебе ее убить».
Он гонял нулевой от Девятой до Пятой, от Пятой до Девятой, а если требовалось, то и дальше. Но никто никогда не говорил, да и не мог сказать ему, что он везет. Груз. Иногда ночами, пока паровозы загружались углем и набирали воду, он бродил вдоль состава, чутко вслушиваясь, прислушиваясь, пытаясь поймать хоть какой-нибудь звук из нутра задраенных и опломбированных вагонов. Ни звука. Никогда. Вагоны были наполнены молчанием, тишиной, тьмой. Тайной. Никто не отвечал на его вопросы, если он отваживался их задавать. Ни машинисты, ни кочегары, ни охранники, ни станционные. Видимо, они знали не больше, чем он. Столько же. То есть – ничего. И он перестал вопрошать. Да не очень-то и хотелось. Так, словно само спрашивалось. Видно, Миша разбередил…
Гоняясь за призраком в шелковом платье и с локонами кованой вороненой стали, раз или два в месяц он очухивался на своей узкой железной койке в двухэтажном доме на Девятке. Отмывался. Ужинал у Васи с Гусей. Шел в пивную. В клубах табачного дыма мужчины вспоминали недавнюю войну, спорили о достоинствах паровозов, пели протяжные песни и тискали женщин. Ближе к вечеру заводили патефон. Являлись Миша с Фирой. Их ждали, хотя заглядывали они сюда нечасто. Под патефон они исполняли вальс-квадрат. Неуклюжий мужчина с бледным лицом и потным носом, с которого вечно съезжали очки, и невысокая женщина с литыми бедрами, схваченными гаснущим шелком. Прижавшись друг к другу, они медленно скользили в дымном аквариуме пивной. Мужчины молча курили и машинально сжимали кулаки, а женщины незаметно смахивали что-то мизинчиком с ресниц. Женщины знали, что этой ночью мужчины будут чуточку внимательнее и, быть может, даже – нежнее, а под утро, забывшись тяжелым сном, одни вдруг по-детски расплачутся, другие – разулыбаются, – но упаси бог рассказать им потом об этом. Музыка умолкала, люди просыпались и первым делом требовали побольше водки, пили и люто перемалывали огромное количество невкусной дешевой пищи. Миша с улыбкой принимал поздравления и тоже пил водку, мешая ее с пивом. Фира пыталась разговорить Ивана: «Тебя прозвали Дон Домино, правда? Испанец Ваня! А ведь ты и впрямь стал похож на какого-нибудь идальго… Ну а где же твоя Кармен или Дульсинея? Приходи к нам, Ваня, пожалуйста!»
Миша молча напивался, думая о своем. Иван догадывался – о чем. Словно отравился мыслями. Даже когда у них родился Игорь, Миша продолжал думать все о том же – Иван догадывался об этом по выражению Мишиных глаз, по выражению бесконечной тоски, бесконечно умиравшей в красивых Мишиных глазах. Августа корила его: «Какой же ты еврей, если пьяница!» Фира молчала. Страх не оставлял ее.
Вскоре после рождения ребенка они переехали в отдельный дом, построенный нарочно для начальника станции, и устроили новоселье. Фира повела Ивана полюбоваться мальчиком. Ардабьев неуклюже опустился на колени перед низенькой кроваткой и долго вглядывался в лицо младенца. Потом глухо проговорил:
«Как же мне жить без тебя, Фира? Пока-то живу, а вот дальше-то – как?»
Она стояла рядом, от нее пахло чем-то детским, теплым, тельным.
«Я ждала этого, Ваня, – мягко сказала она. – Только дура не заметит, как ты смотришь… Но у меня уже есть мой единственный мужчина. Вот он, Ваня. Считай, что это моя тайна. Я больше ни на кого не надеюсь. Ни на Мишу, ни даже на тебя. Только на него. Ты прости меня, Ваня».
В жизни Ардабьева та ночь ничего не изменила. Паровозы. Нулевой. Грохот колес, стон металла. Уголь. Вода. Топка. Домино. Консервы. Водка. Бабы. Линия. Чик в чик.
Алену он встретил на Пятой, в пивной, похожей как две капли воды на любую другую линейную пивнушку: квадратный зальчик, два деревянных столба-подпорки в центре, стойка, за которой среди бочек с пивом и ящиков со спиртом млела буфетчица в белоснежной наколке и с накрашенными губами, напоминавшими махристый георгин, который буфетчица могла бы держать во рту. Алена с любопытством уставилась на него, и было в ее взгляде странное напряжение, свойственное трудному узнаванию, которое заставило Ардабьева обратить на нее внимание. С нею за столиком сидели двое кочегаров из подменной, во весь голос спорившие, кто первый ляжет с этой женщиной: один кричал, что такое право ему дает порция гуляша, которым он угостил «эту», другой ставил против гуляша стопку водки, которую она хоть и не пригубила, но приняла со спасибой.
«Я, – сказал вдруг Иван, удивляясь тому, что сказал. – Я. Спорим?»
Кочегары воззрились на его литые кулачищи, спокойно лежавшие двумя буграми на столе.
«Нет вопросов? Тогда пошли».
Он взял ее за руку и повел в темноту, хотя и не знал, куда ее вести, но и не удивляясь тому, что она покорно ковыляет за ним.
«Ногу, что ли, подвернула?» – спросил не оборачиваясь.
«Нет, – тихо ответила она. – Инвалидка я».
И остановилась, выжидательно глядя на него. Он дернул ее за руку.
«Пошли. У тебя хоть койка есть, служивая?»
«Алена я, – сказала она. – Я нигде не служу, и койки у меня нету».
Она так и не смогла связно объяснить, как попала на Линию. Ее привезли. Пообещали работу, хлеб и жилье. Добиралась на перекладных – с паровоза на паровоз. Охрана не трогала. Спала на полу. На каком полу? В сторожке на ремзаводе. Сторож там – добрый старик.
«Ты совсем инвалидка или как?» – вдруг спросил Иван.
«Нога у меня одна короткая. Другая ничего».
«Со мной поедешь, – приказал он. – На Девятую».
Она послушно заковыляла за ним к станции. Иван помалкивал. А чего говорить? Та. Эта. Та или эта. Баба или баба. Та или эта. Какая разница. Никакой. Эта хоть лицом красивая. А нога – что ж. Одна короткая, другая ничего. Алена. Гулена.
«Ты бродяга, что ли?»
«Брожу».
«А что тебя носит? Ищешь кого?»
«Маму. Батяню. Сеструху».
«Где ж они?»
«Не знаю».
«Враги, что ли? Или так пропали?»
«Небось так. Какие они враги. От голода подались. Не враги. Как все».
«А все и есть враги, – вдруг вызверился Иван. – Вот и запропали, никто никого найти не может».
Она смолчала.
Утром буфетчица, поджав губы-георгин, презрительно проговорила: «Ну ты и нашел себе! Подобрал! Она ж бродяга. По крови бродяга – с первого взгляда видно. Шавка. Ее от Первой досюда х… прикатили. Ну ты и даешь, Дон, ну и ну. Я-то думала, ты самостоятельный мужчина, а ты… Какие женщины к тебе подкатывали…»
Иван зевнул во всю свою паровозную пасть. «А чего ж ты меня без улыбки провожаешь, Катя?» Она презрительно-недоуменно вскинула жидкую бровь. Он решительно привлек ее за шею к себе, большим пальцем быстро размазал ее помадный георгин от уха до уха и только после этого отпустил.
«Ну вот, – удовлетворенно сказал он, не обращая внимания на хохот мужиков и визг буфетчицы. – Теперь у тебя улыбка что надо».
И недрогнувшей рукой вылил водку в рот.
Всю дорогу Алена сидела скорчившись на мешках, сложенных в тендере на угле. «Ты и правда бродяжка? – спросил наконец Иван, когда впереди показались огни Девятой. – Или врут?»
«Правда, – ответила Алена. – Посижу на месте – и дальше пойду».
Ардабьев покачал головой.
«И против моей воли?»
«И против», – с детской улыбкой кивнула она.
Через неделю она и впрямь ушла, но к его возвращению из рейса притопала на Девятую.
«И где ж ты была? – спросил Иван, поигрывая желваками. – И с кем?»
«Одна. Там».
«Чего ж вернулась?»
«Из-за тебя. Стосковалась».
Он уставился на нее изумленно.
«Меня никто так не любил, – сказала она. – Я знаю. Лучше тебя нету во всем свете».
У него отвисла челюсть.
«Чего-о-о?»
«Ты меня любишь, – невозмутимо продолжала она. – Этим меня не обманешь».
«Меня никто так не любил, – сказала она. – Я знаю. Лучше тебя нету во всем свете».
У него отвисла челюсть.
«Чего-о-о?»
«Ты меня любишь, – невозмутимо продолжала она. – Этим меня не обманешь».
«Я никого не люблю, – проворчал Иван. – Не выдумывай. Любовь…»
«Ты и сам не догадываешься. А я – знаю».
Целыми днями она сидела на холмике у моста. Обязательно выходила встречать нулевой. Сонно помигивая, сидела на лавочке, но, заслышав звук приближающегося поезда, тотчас вскакивала и выбегала, прихрамывая, к самому краю перрончика, пугая машинистов, которые для нее давали лишний гудок: поберегись! Налетал поезд – в пыли и грохоте, в гуле и стоне темного металла, словно притягивавших Алену, которая, вся дрожа, едва держалась на самом краю перрончика, того и гляди шагнет, того и гляди отлетит, отброшенная и изувеченная проносящимся составом, клонится и клонится, словно вслушивается, впитывая нечеловеческие звуки мчащегося поезда…
«Там люди, – наконец сказала она. – Люди».
Миша Ландау снял фуражку, быстро отер лоб.
Поезд скрылся за поворотом.
«Какие люди? – проворчал Иван. – Откуда тебе знать?»
Она жалко улыбнулась.
«Я не знаю. Я их чую. Там люди».
«Какие же люди, Аленушка? – Миша наклонился к ней и заговорщически дошептал: – Зэки, что ли? Или кто?»
Иван рассердился.
«А если и люди, то что? Куда их везут? Кто такие? Мы не знаем. Незачем болтать, воду в ступе толочь. Люди так люди. Значит, так надо».
Миша повернул к нему бледное-пребледное лицо.
«Кому надо, Ваня?»
«Почем я знаю. Надо и надо, и все. Может, солдаты, или мужиков на стройку везут, или еще зачем… Да что ты на меня так смотришь, Миша?! – не выдержал Ардабьев. – Ну подумаешь, сказала дуреха: люди! Ну и что? А если б сказала, что звери, то что? Ничего не понимаю!»
«Знаешь, Ваня, что самое странное во всей этой истории? – Миша попытался улыбнуться. – Что я тоже ничего не понимаю. Ничегошеньки. Мне просто страшно, и все. Почему? Убей бог, не знаю. С ума можно сойти!»
А все к тому и шло. Этого-то, как видно, Фира и боялась, и недаром на Мишу так задумчиво поглядывал полковник, приезжая на Девятку с очередной инспекцией.
«Как думаешь, Ардабьев, не сломается этот Ландау? – спросил рыжий однажды. – Что-то уж больно смурной он. Квелый».
«Трудно тут, – уклончиво ответил Иван. – Ребенок у него маленький…»
«И жена красивая, – подхватил полковник. – А?»
Иван отмолчался: на такие вопросы он вообще не отвечал. Хоть исказни.
Приезжая на Девятую, рыжий полковник всегда привозил цветы для Фиры и игрушку для малыша. Если оставался ночевать на станции, вечером заявлялся в пивную и танцевал с Фирой, держась от нее на почтительном расстоянии, что особенно нравилось завсегдатаям: генерал – а уважает…
Рыжий подсел к их столику. Выпил рюмку. Вдруг выяснилось, что он из Саратова.
«Ой, я тоже! – обрадовалась Фира. – Мы жили на Соколовой горе. А помните песенку? По Немецкой трамвай мчится, девка штатна у руля, на ходу нельзя садиться – штраф берется три рубля!»
Рыжий полковник расстегнул верхнюю пуговицу кителя, Фира придвинула ему тарелку с салатом.
«Спасибо, – покачал он головой. – Но ничего не могу с собой поделать: не люблю постное масло. Мама моя на маслобойне работала, дома мыло варила. Черное мыло – знаете? Жидкое. Или же твердое, если добавляли канифоль. Отходы брала ведрами на маслобойне и варила мыло. С той поры и не выношу даже запах этот. Хотя во время войны иной раз ничего другого и не было. Моя зарплата – девятьсот, а кило сала на базаре – тыща двести. А паек – три кило мерзлой картошки на месяц. – С усмешечкой смотрел на Ивана. – А ты думал, энкавэдэшники как боги живут? Эге… Мама масло выносила с завода в желудке. Представляете? Не завтракала, не обедала, чтобы на пустой желудок выпить на заводе два, а то и три литра масла. Приходила домой и… ну, вы понимаете, как масло извлекалось наружу… не к столу будь сказано… Продавала масло – тем и жила. Меня подкармливала…»
Фира жалостливо наморщилась.
«А цирк, цирк – помните? Который на Чапаева, напротив крытого рынка?»
Полковник кивнул.
«Белорусский борец Иван Калишевич, сто четырнадцать кило! Африканский борец Як Гут! Да… Первым на фронт мой младший брат ушел. Меня служба не пускала. А он – он сразу погиб. Мама его любила… сильнее, чем меня… – Полковник закурил, пятерней взъерошил рыжие свои волосы. – Она все про него какие-то глупости вспоминала… ну, мать, понятно… Соседи кур держали, когда резали, он кричал: зачем курицу сломали! зачем курицу сломали! Своими какашками стены красил… А я свои какашки прятал ото всех, никому не давал… О боже, что я несу!»
Миша переводил взгляд с жены на полковника, и во взгляде его мука мешалась с удивлением: зачем этот человек все это рассказывает? Ну зачем? Ведь тут должен быть хоть какой-то смысл? Какой? Куры сломанные, масло, какашки… Он быстро напивался. Иван с полковником повели его домой. Фира шла сзади, вполголоса напевая: «По Немецкой трамвай мчится, девка штатна у руля…»
Когда полковник ушел, он спросил у Фиры:
«Ну зачем все это? Зачем ты себе-то душу бередишь? Воспоминания, куры, масло… Зачем?»
«А у нас, Ваня, всего имущества – кровь да память».
«У вас?»
«У евреев».
Иногда Иван думал об этом рыжем полковнике. Кто он? Где живет? Кто его жена? Дети? Что он делает? Ну, кроме охраны Линии, кроме выглядываний-подслушиваний, – что? Ведь не просто же так таким молодым полковничьи погоны вешают. Мама, масло, мыло, куры… Какашки! Сотни солдат, вооруженных до зубов и прекрасно обученных, готовы повиноваться одному его взгляду, а он про какашки! Хозяин. Владыка. Неожиданно появляется и так же внезапно исчезает. Куда? Где логово владыки? Иван знал, что полковник регулярно навещал всех служилых баб на Линии и никогда не отказывался от их услуг. И каждой непременно привозил цветок, иногда – розу. Он никогда не раздевался при женщинах, а утром исчезал незаметно, как привидение. Говорили, что живет он в спецпоезде, состоявшем из трех вагонов – спальни, кабинета и «желтого ворона», вагона с наглухо закрытыми окнами и обитого изнутри войлоком в три слоя. Под полом спецвагонов были устроены стальные съемные емкости, куда собирались стоки, – чтоб не пачкать Линию, как с усмешечкой поясняли подчиненные полковника. «Кровью», шептали всезнайки. Владыка-привидение, ненавидевший постное масло и черное мыло, прятавший ото всех свои какашки и даривший шлюхам цветы, иногда – розы. Вот, пожалуй, и все, что было о нем известно. Может, так и полагалось. Может, ничего больше и не должно быть известно о человеке, который сегодня – владыка Линии, а завтра, если поступит приказ, станет стрелочником на Пятой и будет раз в месяц выгребать кедровую шелуху из комнаты Розы-с-мороза, пока она забавляется с новым полковником. С владыкой. С новым рыжим.
В начале лета Миша исчез. Как всегда, принял нулевой. Как всегда, оттелеграфировал прибытие. Как всегда, пошел прогуляться вдоль состава, пока менялась бригада да набиралась вода. И пропал. Фира разбудила Ивана среди ночи. Они обошли станцию, ткнулись в пивную (закрыта), на ремзавод (закрыт), на лесопилку (закрыта). Куда еще? Ардабьев отправил Фиру домой, а сам еще раз облазил всю станцию, даже в пакгауз заглянул. Постучался к Кузе. Нет, к служилой начальник сегодня не заходил. А вообще? Женщина сонно ухмыльнулась: «Тебе какое дело? Ты ему жена, что ли?» Ясно. Спустился к мосту. Из будки вылез заспанный охранник. Нет, не видел. Внизу? Так там колючая проволока – раз, две собаки – два. Псы-людоеды, которые никого к себе не подпустят ни за какие коврижки. Подошли. Псы глухо зарычали. «Эти хоть какого генерала слопают, – с гордостью сказал охранник. – С погонами и ливорвертом». Куда еще? Где искать? Одно оставалось. Одно. Но об этом Фира и сама догадывалась, и едва Иван переступил порог, она сразу сказала:
«Я знаю, где он. Он уехал. Он поехал туда, на нулевом. Туда».
«Куда? – устало спросил Иван. – Как хоть это место называется, черт бы его подрал?»
«До конца. Ему хотелось доехать до конца. Посмотреть, увидеть, понять, что там, ради чего все это. До самого конца. Он надеялся, что там он узнает, что в этих проклятущих вагонах. Он поехал туда».
«Ну дурак, господи! – застонал Ардабьев. – Дурачище! Ну а вдруг там нет ничего? Голое поле? Пустыня? Не знаю что. Просто – ничего. И в вагонах – ничего. А?»
Фира затрясла головой.
«Разве так может быть, Ваня? Что-то там есть. Иначе зачем же тогда Линия, зачем нулевой, зачем мы, зачем все это?»
«Не знаю. Может, ты и права. Может, там что-нибудь и есть. Чем черт не шутит? Но точно так же там может ничего не быть, и все равно Линия – вот она, есть, существует, и нулевой ходит, и мы живем, и во всем этом есть смысл, а какой – нам просто неведомо. Как в жизни. Так может быть?»