Дон Домино - Юрий Буйда 4 стр.


«Ваня… – растерялась Фира. – Так это ты про Бога говоришь. Ваня…»

«Про какого Бога?» – удивился Иван.

«Так, как ты сейчас про Линию говорил, люди тысячи лет про Бога говорили. А у тебя выходит – Линия…»

Иван взял ее за руку, легонько приобнял.

«Ну Фира. Ну успокойся. Бог, Линия – пусть. Были б мы. Жили б мы, остальное – пусть, пусть…»

Она тихонько заплакала.

«Он устал ждать. Он хотел знать, чего же ему ждать. Он просто устал…»

То же самое сказал и полковник. «Думаю, он устал. А? Просто-напросто устал ждать. Сломался. Иссякло терпение».

«Чего ждать?» – спросил Ардабьев.

Полковник прищурился.

«А разве ты не ждешь чего-то? Разве ты не задаешь себе вопрос: ну – Линия, ну – нулевой, ну – все это, а дальше-то что? Ради чего? Чего ждать от всего этого? Чем все это кончится?»

«И чем?»

«Вот-вот. Это-то и есть единственный и самый главный вопрос: чем все это кончится? Кому-то все равно. Кто-то спрашивает и, не дождавшись ответа, машет рукой: пусть там решают, кому положено, нужно все это или нет и чем все это кончится. Ничем – так ничем. Это даже и лучше, если ничем. Чем-нибудь – пускай, и это переварим, не впервой. Смертью так смертью. Адом так адом. Раем – так раем…»

«И чем?» – снова спросил Ардабьев.

Полковник пожал плечами.

«Не знаю, Дон. Это не мое дело. Есть приказ: Линии быть. А прикажут уничтожить – уничтожим. И для этого все сделано, все приготовлено. Сотни тонн взрывчатки заложены где надо – в опорах мостов, под насыпью, в тоннелях, под строениями – всюду, где нужно. Провода проведены. Повернул ключ – и готово. Все взлетит на воздух, и будет – как будто ничего и не было. Если, конечно, поступит приказ. Это самое главное. Но пока приказа нет. Значит, Линии – быть. И нам тут – быть, исполнять приказ».

Ардабьев недоверчиво уставился на полковника.

«Выходит, все тут заминировано? Выходит, в случае чего тут… – Запнулся, перевел дыхание. – Ну, а с Мишей-то что? Где он?»

«Ландау? А ты как думаешь? – Полковник ткнул его пальцем в грудь. – Как бы ты поступил в таком случае?»

«В каком в таком? Не знаю…»

«Врешь, знаешь. Ты бы поступил как полагается. Ты бы – если бы узнал – тотчас сообщил: начальник Девятого разъезда сбрендил и нарушил запрет. Точка. Потом ты бы снял его с поезда. Наверное, на следующем же разъезде. Или даже раньше. Строго спросил бы его о причинах нарушения. Может быть, ты бы даже ударил его. Сгоряча, знаешь… Но вскоре ты понял бы, что все это пустая трата сил и времени. Этот человек безумен. Потерян для всех и всего: для тебя, меня, даже для жены и ребенка. Для Линии. Ну, допустим, он добирается до конца и узнает, что там, в самом конце. Это, вообще говоря, естественное желание всякого русского человека, тем более – русского еврея, вообще, наверное, всякого человека – знать, что в конце концов. Ну, узнал. Узнал даже, что в вагонах. А дальше? Предположим, в вагонах оказались бревна. Или валенки. Или кирпичи. Ну, не знаю… что-нибудь такое, безобидное… Допустим. Узнал. Что это изменит? Ведь такой человек уже ничему не верит. Он и не поверит, что бревна или валенки во всех вагонах. И ни за что не поверит, что каждый нулевой везет бревна или валенки. Ему все время будет казаться, что уж в следующем составе везут что-нибудь такое… что-нибудь ужасное, дракона или привидения… а может, что-нибудь прекрасное – такое, что способно потрясти и перевернуть мир, ну хотя бы мир одного человека, ну хотя бы мир этого самого Ландау… Но Линии-то зачем это? Зачем Линии конченый человек? А он конченый. Его не вылечить, не исправить, он органически изменился, стал другим. Вместо глаз у него цветы, вместо рук плавники, а вместо сердца подшипник… Чужой. – Полковник помолчал. – Конечно, его можно отправить куда-нибудь… ну, вернуть в ту жизнь, из которой он приехал сюда. Но ведь он уже отравлен Линией, нулевым, тайной, поэтому он и для той жизни тоже конченый человек. И тогда ты приходишь к единственно возможному решению… – Он испытующе посмотрел на Ардабьева. – Ну, Дон Домино, и к какому решению ты пришел?»

Иван сглотнул.

«Ну да, правильно, можешь даже не говорить. Решение ты принял правильное. Точнее, единственно возможное. Да и этот человек, этот бывший начальник Девятки, тоже начинает понимать, что ничего другого не остается. Он и сам понимает, что это единственный выход. Он же чувствует, что раз и навсегда отравлен этим ядом, который изменил его, сделал чужим, который уже никогда не прекратит своего разрушительного воздействия на жизнь, который постепенно отравит любую жизнь, отравит красавицу жену, отравит сына, и их жизнь превратит в пытку, сделает непереносимой, и вот он уже просит, он умоляет: сделайте это. Не тяните. Ну пожалуйста. Я – я сам – прошу вас об этом. Об одолжении. О величайшей милости. Умоляю. Да. – Он снова помолчал, жуя папиросный мундштук. – Ты прав, Дон, тут уже неважно, кто нажал спусковой крючок. Совершенно неважно. Допустим, он сам. Или кто-то. Например, ты, Дон. А? Какая разница? Это тот самый случай, когда нет ни палача, ни жертвы. Один выстрел – скажем, в висок, да, сюда, а вот отсюда брызги… Судорога жизни. И все. Сам понимаешь, в таких случаях не произносят речей над могилой. Да и могилу копать в таких случаях – совершенно необязательно. Излишне. Верно ведь, Дон, а?»

И Ардабьев с ужасом понял, что он – кивнул. Согласился. Мышцы шеи натянулись и нагнули его голову. Да, верно. Да, все правильно. Он застонал от боли и унижения.

«Ну-ну, – сказал полковник. – Ну-ну. Все мы люди. Всего-навсего люди. – И после паузы: – А ей пока ничего говорить не надо. Пусть все само погаснет. Понял?»

«Понял, – хрипло ответил Ардабьев. – Нас тут двое… кто телеграфировал про Мишку?»

Полковник долго молчал, глядя Ивану в переносье, пока у Ардабьева не заныл болью лоб.

«Ну а если я даже скажу – что это изменит? Уже ничего. Ведь не станешь же ты…»

«Не стану, – мгновенно отреагировал Ардабьев. – Чтоб мне сдохнуть. Пусть живет. Мамой клянусь».

«Если я скажу… назову имя, ну, скажем, Дремухина, – то что? – Полковник жестом остановил Ивана. – Или даже назову имя Эсфири Ландау – что тогда? Ну, чего молчишь? Почему она не могла донести? Не могла просто потому, что не могла? А если у нее не было выбора, не было возможности остановить мужа, кроме этой, а? Из самых благородных побуждений? Нет, не от любви, нет, но хотя бы – из жалости к чокнувшемуся жалкому человеку, отцу ее ребенка? – Он снова жестом остановил Ардабьева. – Я ведь могу назвать и другие имена. На Дремухине и на этой женщине свет клином не сошелся, учти. Понял?»

«Учту».

«Да! – вспомнил вдруг полковник. – Клятва-то твоя недействительна, Дон. Ты ведь мамой поклялся, а нету у тебя мамы, Дон, нету. Разве что Родина».

«Родина, – кивнул Дон. – Сука».

Теперь к нулевому в форменной фуражке выходил Вася Дремухин. Сжав зубы и стараясь не смотреть на Фиру, которая с того дня взяла за правило выходить к нулевому, Вася выстаивал положенное время с фонарем и жезлом и уходил, Фира сама отбивала телеграмму о том, что нулевой прошел Девятку. Все нормально. И шла спать. Или что там она делала в пустом доме, где возился в кроватке беспомощный ребенок, тикали на стене ходики, капала вода из умывальника… Она выходила к нулевому каждую ночь. Зябко куталась в шальку или поплотнее запахивала пальтецо и ждала. Смотрела на Алену, которая, замерев на самом краю перрона, тоже ждала, вслушивалась в темноту, а потом – в грохот проносящегося мимо состава, словно впитывала металлический вой, гром, гул, скрежет и дрожь. Наконец Иван не выдержал и строго-настрого запретил ходить к нулевому: «Хватит там Васи да Фиры, а ты беременная, не дай Бог, что случится, выкидыш там или что. Вон лучше с Гусей посиди. Или спи». Все равно ничего не услышит, ни звука, только душу разбередит, нафантазирует, навыдумывает, навпитает этого яда, который меняет человека так, что потом он сам умоляет о смерти: убейте меня, выстрелите – вот сюда, чтоб отсюда – брызги…

Он перешел в ремонтную путейскую бригаду. С двумя-тремя обходчиками уходил за мост, проверяя каждый стык, каждую шпалу, каждый болт. Заменить. Подсыпать. Подтянуть. И это. Потом спускались с полотна в лесок, разводили костер, обедали вареной картошкой, молоком, салом с липким кислым хлебом, иногда, если задерживались, в котелке варили кулеш, заправляя его сальным горохом из ржавых жестянок, и кипятили воду с брусничным листом. Вертели самокрутки, курили махорку. Мышей много в полях – к неурожайному лету. Все равно жить надо. Картошку сажать. Сено заготавливать. Грибы сушить. Кабанчика резать. Самогонку варить. Некогда уставать. Да и думать тоже, вообще говоря, некогда. От мыслей устаешь больше, чем от кувалды. Мысли изнутри человека выжигают. Силу выжигают. А надо жить. Это – прежде всего: жить. Остальное приложится. Если оно вообще существует, это самое остальное. Покурив, возвращались на насыпь, снова топали по шпалам. Шпала – двести семьдесят сантиметров в длину. На каждом километре тысяча четыреста восемьдесят восемь шпал. Иногда даже полторы тысячи ровно. Между осями шпал – от пятидесяти шести до восьмидесяти девяти сантиметров. Шпалы передают давление рельсов на балласт и полотно, препятствуют расширению пути и угону рельсов, то есть их продольному сдвигу. Лучшие шпалы – из дуба и сосны, но допускаются лиственница или ель. Знай назубок. Вот это и есть знание – сила, то есть хлеб, пища, жизнь. Этим не отравишься, как Мишка Ландау. Этим не бредят и раны – не бередят.

Он брался за самую тяжелую работу, чтобы, дотащившись домой, молча сжевать все, что ни даст Алена, доползти до койки и рухнуть в сон без сновидений. Без шелковых женщин с коваными кудрями. Без полковников с какашками и розами для шлюх. Без Линии. Без нулевого. Без. Он готов был вкалывать и по субботам, и по воскресеньям – лишь бы поменьше разговоров, поменьше слов. Лишь бы – молчание. Только молчание. Каждый знает, что ему делать. Не о чем болтать. И незачем. Руки делают. Он перестал заглядывать в пивную. Разумеется, после исчезновения Миши Фира перестала там появляться. Теперь она выходила только к нулевому – зима не зима, дождь не дождь. Постоит, проводит состав взглядом, дождется прощального гудка – и домой. Здравствуй, Ваня. Здравствуй, Фира. Как сынишка? Слава Богу. Ну и слава Богу. Спасибо.

Когда ему рассказали про Алену, он сначала не поверил. Да не может такого быть. «А ты сам посмотри, – огрызнулась Гуся. – Я разок с ней сходила – больше не могу, нервы не выдерживают, надо ж до такого додуматься, вот упрямая, вот чокнутая, и страха в ней нет, что ли, я бы померла от страха, только от страха одного…»

Он с трудом дождался ночи. Лежал в постели и ждал. Вот она тихонько вылезла из-под одеяла, сунула ноги в обрезки валенок. Набросила ватник. Скрипнула дверью. Выждав с полминуты, он вскочил, наскоро оделся и выскользнул из дома. Только б не спугнуть ее до времени. Она быстро шла, почти бежала по тропинке к мосту. Он не отставал. Вскарабкалась по насыпи на полотно – там, где поворот. Легла. Хватаясь за скользкую траву, он взобрался наверх и замер, вжавшись всем телом в землю. До его слуха донесся шепот, но слов он не разобрал. Сама с собой разговаривает. Бормочет. А поезд уже вынырнул из темноты и с грохотом мчался по мосту. Выскочил, накрыл распластанное на шпалах тело. Алена. Алена-а-а! Он вжался лбом в сырую землю, открытым ртом, деснами и зубами впился в эту землю. Алена-а-а! Она лежала неподвижно, как мертвая. Он дрожал. Вдруг ослабевшее тело плохо слушалось. На четвереньках подполз к рельсам, позвал. Из темноты донесся гудок промчавшегося через Девятку нулевого. Она шевельнулась. Открыла глаза, открыла рот. Да она что-то говорит! Кричит! Продолжает выкрикивать – «Мама! мама!» – словно брюхо громыхающего состава еще над нею. Мама. Алена. Аленушка, господи, боже мой, девонька моя глупая, да что ж ты вытворяешь такое, ну, вставай, глянь, у тебя лицо поцарапано, залито чем-то, ну, вставай, да, вот так, вот, давай, ну, это я, я, я никому тебя, слышишь, никому, зубами, если что, понимаешь, ей-богу, ей-богу… Он помог ей подняться, и вместе, вцепившись друг в дружку, они кое-как спустились с насыпи к зарослям ивы. Из темноты залаяли сторожевые псы-людоеды. Ты сумасшедшая, разве можно так, ты же беременная, вон уже брюхо какое – колесом, да разве ж можно так, не себя – так дите погубишь, и из-за чего? – из-за безумной фантазии, это же безумие, нет там никакой мамы, родненькая, небось давным-давно померла, царство ей небесное, а если не померла, так живет потихоньку, тебя поджидает, а ты что? Нельзя же думать, будто ее куда-то везут в этом поезде, там вообще не люди, а бревна и валенки, мне полковник сказал, рыжий этот начальник, там не люди, а бревна и валенки, тыщи бревен, мильоны валенок, нет там твоей мамы, нет там никого, не безумствуй… Обещай, что больше туда не пойдешь, ну подумай, разве услышат в мчащемся вагоне твой голос, если, конечно, там люди… Какой же это голос надо иметь, чтобы перекричать весь этот шум, все эти тысячи тонн чугуна и стали, всю эту муку-мученическую нашей жизни? Она посмотрела на него расширенными глазами.

«А разве я звала маму?»

«Кричала: мама…»

«Я кричала: Ваня!»

«Но я же тут, вот он я, это я, Аленушка, живой и здоровый, вот я…»

Он следил за нею. Он держал ее взаперти. Он не выпускал ее из дома. Но ведь он работал. Как лошадь. Каждый день. Это была его жизнь. А ночами ему снилось, будто это он лежит на шпалах под несущимся во весь опор поездом, будто это он хочет, но не может закрыть глаза, будто это он кричит в днища вагонов, вопит, срывая голос и пытаясь докричаться, но утром не может вспомнить, как ни силится, что же за слово он выкрикивал в днища вагонов, кого звал, кого клял? И что это за слово должно быть такое, одно-единственное, чтобы его можно и нужно было кричать – ночь за ночью – в брюхо проносящегося над головой, над лицом, над распластанным человеком поезда? Его трясло при одной мысли о нулевом. Если б он тогда добрался до взрывного устройства, он поднял бы на воздух Линию вместе с загадочным составом, водокачками, мостами, семафорами, рыжими полковниками, псами-людоедами с их потрохами, привычками и мечтами…


На выходе с моста нулевой сошел с рельсов и, громоздя вагон на вагон, сполз с насыпи. К месту аварии тотчас примчались дрезины и грузовики, сотни солдат, пожарные машины. Станционных и близко не подпустили к месту аварии, которое было мгновенно оцеплено солдатами. Люди с помощью мощных кранов и при свете прожекторов бросились разбирать месиво из расщепленных досок, вывернутых шпал, скрученных рельсов, рваного железа – и в самом низу обнаружили одно-единственное тело – Алену. Врачи в спецпоезде извлекли из нее живую девочку. Алена же умерла, не приходя в сознание. Да и назвать Аленой тот кусок мяса, что сочился кровью на столе в госпитальном вагоне, не рискнул бы, наверное, и сам Иван. Тело.

Пока тысячи ремонтников восстанавливали полотно, рыжий голубоглазый полковник со своими людьми приступил к допросам, и уже к утру Ардабьев знал, что в организации аварии подозревается Эсфирь Ландау. Фира. Во всяком случае, полковник и не скрывал, что подозревают ее. Так. Выходит, это она что-то там подстроила, чтобы поезд махнул с откоса. И как же ей это удалось?

«Ну а кто же? – лениво поинтересовался рыжий. – И потом, никто не утверждает, что это сделала она. Я только предполагаю. Тебе, Дон, это ни к чему. Я тебе верю. Васе Дремухину – тоже. Вы – свои. А у нее – муж. Понимаешь? Ей есть за что мстить – Линии, мне, Родине…»

«Но ведь уже кого-то расстреляли! Или врут?»

Полковник небрежно отмахнулся.

«Это на всякий случай. Если спросят, у нас уже все сделано. Все под богом ходим. Врагов нашли, судили и наказали. Бумаги в порядке. Но поиск справедливости продолжается. Истину ищут. И найдут. Не сомневайся».

Он и не сомневался. Он даже догадывался, почему эту самую истину ищут в доме Фиры Ландау, и так и сказал полковнику:

«Ты б за этой истиной сразу ей под юбку и залез. Разве не там твоя истина?»

Полковник сдержанно улыбнулся.

«А ты помочь хочешь? Ну-ну, не играй желваками, пуганый я. Брысь!»

Иван потемнел.

«Меня еще никто на колени не ставил. Понял, полковник?»

«Понял. Есть люди, которых невозможно поставить на колени по одной причине: они с колен и не подымались».

До вечера Иван просидел у Дремухиных. Вася налил водки, но Ардабьев отмахнулся: не до того. Гуся кормила девочку грудью: у нее еще не успело запечься молоко после умершего третьего ребенка. Кормила и смеялась. Ты чего? Щекотно. С ума сойти, как щекотно. Наверное, не было во всем белом свете человека счастливее Гуси. У нее был живой ребенок. Маленький фиолетовый комочек, постепенно розовевший от тепла и молока. Почти что свой. Никто не отнимет. Вот уж кто искренне радовался этой аварии и не вспоминал Алену. Мелькнула – и нету. Как и не бывало. Маленькая женщина с бродяжьей кровью. Всю недолгую жизнь кого-то искала. Говорила, что – маму. Наверное. Может быть. А может, просто – лишь бы бродить. Иван ее притормозил, но не излечил. И теперь она бродит по райским лугам среди других теней. А может, и не по райским. Какая разница. Тот свет – ведь это всего-навсего тот свет. Если – свет. Иван вдруг заплакал. Ему – может быть, впервые – было жаль не себя, но эту бродяжку, эту Алену. Гулену. Словно она, странным образом, осталась в его крови и теперь вызывала жжение, боль, наконец – печаль. Возникла из ниоткуда, ни к чему не прилепилась, ушла в никуда – маленькая, хроменькая, странная…

Каждый вечер в доме Ландау допоздна горел свет. Все знали: полковник допрашивает Фиру. Беседует, по его словам. Ардабьев курил у окна, выходившего на поселок, и не спускал глаз с Фириных окон. Что там? О чем они там говорят?

«Разве ж непонятно? – пробурчала Гуся, ходившая по дому перевязанная по животу пуховым платком, с малышкой на руках. – Разве ж неясно, чего там? А если неясно, сходи да посмотри».

Как просто. И впрямь: сходить и посмотреть. Он оделся, натянул кепку поглубже и вышел в промозглую сырость осеннего вечера. Начинался дождь.

Вошел без стука. В крохотной прихожей горел свет. Пахло духами и хорошим табаком. Из-под полковничьей шинели торчал язычок ремня. Пистолет. Зачем? Но – взял. Осторожно и быстро проверил: заряжен. Хм. Сунул пистолет за пояс. Постучал. На пороге вырос рыжий полковник. Прищурился.

«Гости у нас. – Пожевал мундштук погасшей папиросы. – Ну-ну. Проходи, раз пришел, Дон».

Назад Дальше