«Разве ж непонятно? – пробурчала Гуся, ходившая по дому перевязанная по животу пуховым платком, с малышкой на руках. – Разве ж неясно, чего там? А если неясно, сходи да посмотри».
Как просто. И впрямь: сходить и посмотреть. Он оделся, натянул кепку поглубже и вышел в промозглую сырость осеннего вечера. Начинался дождь.
Вошел без стука. В крохотной прихожей горел свет. Пахло духами и хорошим табаком. Из-под полковничьей шинели торчал язычок ремня. Пистолет. Зачем? Но – взял. Осторожно и быстро проверил: заряжен. Хм. Сунул пистолет за пояс. Постучал. На пороге вырос рыжий полковник. Прищурился.
«Гости у нас. – Пожевал мундштук погасшей папиросы. – Ну-ну. Проходи, раз пришел, Дон».
«А я не к тебе. – Сам почувствовал, что вместо небрежной улыбки получился звериный оскал. – Фира!»
Она сидела за столом. Початая бутылка, тарелки, хлеб, патефонный ящик пылает алыми бархатными внутренностями и влажным металлом.
«Гуляете, – протянул Иван, нервно сглатывая. – Я думал, он тебя во враги записывает, а у вас тут полная дружба…»
«Ваня… – Фира всхлипнула. – Ну что я могу? Ну что мы можем?»
«Мы? – Иван резко обернулся. – Поговорить надо, полковник».
«С огнем играешь, Дон…»
«Поговорить надо».
Полковник набросил шинель на плечи, тускло улыбнулся, глядя на расстегнутую кобуру.
«С огнем играешь…»
Иван легонько подтолкнул его в спину.
«Теперь куда?»
«А вон. – Ардабьев махнул рукой в сторону моста. – Прогуляемся. Давай, давай, времени нет».
«Ты хоть понимаешь, что ты уже мертвый, Дон? С этой самой минуты. Понимаешь? Я ведь даже кричать не стану…»
«И не надо, – оборвал его Иван. – Топай».
Они спустились к реке. Иван вынул пистолет.
«Да ты что, Дон? – рассмеялся полковник. – С ума сошел?»
«Ну да, считай как тебе удобно. – Он поднял пистолет. – Слишком много мы с тобой болтаем».
Полковник стоял к нему боком. Иван целил в висок.
«Но ведь это ничего не изменит, – сказал полковник. – Ты пойми: это ничего не изменит. Линия остается. Нулевой пойдет. А она, эта женщина, все равно мертва. Уже мертва. Как ты. Впрочем, как и я. И ты будешь мертвый, даже если проживешь до ста лет. Или еще не понял? Ты ведь останешься здесь. Ты будешь служить Линии. Встречать и провожать нулевой. Что бы ни случилось. Даже если все остальные передохнут. Пока не прикажут жить иначе. А – не прикажут. Когда-то это понял твой отец… – Он запнулся. – Странно, что ты никогда не спрашивал, почему твой отец поступил так, как он поступил… – Выжидательно помолчал, но Иван все так же стоял с пистолетом у рыжего виска, молча и неподвижно, а в темноте, под дождем нельзя было разглядеть выражение его лица. – Даже она, эта женщина, все это поняла, давно поняла. Тебя нет, меня нет, никого нет, мы все только тень Линии, тень приказа, если хочешь, – тень будущего. Того приказа, о котором многие мечтают, не будет никогда. Потому что такие приказы не поступают по телеграфу, их не привозит фельдсвязь… такие приказы люди отдают себе сами. А ни ты, ни другие на это не способны. Поэтому то, что ты задумал, – бессмысленно. Как и все остальное… Понял?»
«Понял, – сказал Ардабьев и выстрелил. – Еще бы».
И еще раз выстрелил – уже в мертвого.
Грохотал по мосту нулевой, стонало железо, гремел чугун, гудела Линия…
Иван оттащил полковника к воде и, пока не застыла рука покойника, с трудом втиснул в нее рукоятку пистолета, прижал чужие пальцы к рубчатке. Столкнул тело в воду. Нашел на берегу длинную кривую жердину и что было силы оттолкнул труп. Полковника снесло метров на десять вниз и прибило к берегу. Иван оттолкнул. Труп поплыл, развернулся и снова пристал к берегу. Иван снова оттолкнул. Он шел за ним по берегу, пока тело не подхватило течением. Бросил жердину в воду. Ну и ну. Присел на корточки, закурил. Километров пять прошел, не меньше. Ну и ну. Никак не хотел отлипать от земли, от этого света. Упрям. Как все. Он выкурил папиросу в три затяжки, закурил другую. Мертв. Вопрос только в том, кто мертвее. Хлестал дождь, но Ардабьев ничего не замечал, ничего не чувствовал. Может быть, только усталость.
Он вернулся перед рассветом. Фира спала в комнате, уронив голову на локоть. Вскочила, недоуменно уставилась на Ивана.
«А он где? Где полковник?»
Ардабьев сходил в сарай за углем и щепками, растопил печку, бросил в топку ремень и офицерскую фуражку. И только после этого посмотрел на нее и с огромным трудом выговорил: «Фира…»
Он знал ее. Он знал это тело. Оказывается, знал. Каждую впадинку, каждую складочку, каждую родинку. Он знал, чем она пахнет. Знал все оттенки этого запаха. И даже вкус ее твердых сосков. Этот изгиб руки он обнаружил когда-то у Розы, а эти беспомощно приоткрытые губы – такие же были у Стояхалки. А разве не так же обнимала Кузя, разве не так же ее пальцы пробегали по его плечам и спине? Разве не такой живот был у Лильки с Шестой? А дрожь груди – не Аленина ли? Все верно: она и была – все женщины. Все женщины и еще она сама. Она была хлебом. Ты меня словно ешь, Ваня. Да. Ты люби меня не только телом, Ваня. Да. Вот так. Медленно. Вечно. Всегда. Я научусь. Чему? Тебе. И он учился ей, даже не трудясь запоминать, зазубривать все то, что ей нравилось. Да, вот так. Любимый, вот так. Всегда. Она была всеми его женщинами сразу, их кожей, их запахами, их нежностью, их страстью, их надрывом, их криками и шепотами, всасывающими трясинами и безвоздушными высями, колыбелью, жизнью и могилой.
Обессиленные, они лежали на узкой кровати. Спи, сказал он, усни. Ничего не бойся. Ничего и никогда. Дай, попросила она, вон там. Это были конфеты, дешевенькая карамель. Она сунула карамельку в рот.
«Дурная привычка. Не могу заснуть без конфеты за щекой. Так вот и сплю – полон рот сиропчика…»
И заснула. Он смотрел на нее и думал, что готов – сейчас же, сию минуту – пристрелить хоть тыщу полковников, генералов, маршалов и вождей, пристрелить и никогда не мучиться совестью или чем там мучаются убийцы. Нет. Никаких мучений. Лишь бы она спала с полуулыбкой на устах, с карамелькой за щекой, с капелькой сладкого сока в уголке рта…
Ардабьев со стоном проснулся. На ходиках было одиннадцать тридцать. Ну да, не мог же он проспать. Вокруг тусклой лампочки с монотонным жужжанием кружила муха. Не спится. Нет, не спится. Дождь.
Старик лежал с закинутыми под голову руками и прислушивался к шуму дождя. Муха жужжит. Дождь жужжит. Где-то там поблескивают в темноте рельсы, так и не заржавевшие по-настоящему: все-таки раз в сутки ржавчину с них сдирали колеса стовагонного состава. И это лучшее доказательство того, что нулевой – не призрак. А ведь говорили. Говорили: призрак. Привидение. Так говорили все и давно. Так говорил Вася после возвращения оттуда, куда не добрался Миша Ландау. Так говорила Фира, плача о теле своем. И Гуся. И дочь – Алена-младшая, удравшая из интерната, чтобы никогда не возвращаться на Девятку, на Линию. Рабочие с лесопилки, заводские ремонтники, обходчики, охранники – все в один голос твердили: нулевой – призрак. Открой глаза, Дон. Ну же, Дон, вглядись хорошенько, постарайся же, старина, это всего-навсего ветер мчится над бескрайней равниной, всего-навсего ветер из России, страны призраков, потерянных детей, утраченных матерей и отцов, мертвых возлюбленных, предателей и безумцев, ветер с Родины, пожравшей своих детей, ну же, Дон, или вся твоя ярость, вся сила твоя, о которой и доныне вспоминают женщины, догнивающие на заброшенных разъездах времени, – все это обратилось против тебя? отравило тебя, изъело ум, душу, сердце? опьянило, свело с ума? Ну же, Дон! Брысь, черти. Брысь! Его еще никто не ставил на колени. И он не так уж и стар, он еще отличает черное от белого, явь от сна. Он еще отлично понимает что к чему. И его ожидание сильнее бесов, сильнее живых и мертвых, сильнее памяти и забвения…
Он берет фонарь и жезл и, набросив просторный дождевик, выходит в темноту, под проливной дождь. Всюду вода, все течет. Течет. Клокочет, ярится река, брызгая пеной на низкие берега и закручиваясь грязными спиралями вокруг мостовых опор. Тяжелой льдистой массой падает и падает с неба дождь. Весна. Самое плохое время года. Нет ничего хуже. Под навесом он выкуривает папиросу. Зажигает фонарь. Если б не нулевой, его кости давно гнили б на холме за рекой. Навес прохудился, перрончик обрушился, строения станции обвалились, на пути выросла сорная трава в пояс, семафоры поникли, провода повисли, столбы где упали, где покосились… Но мир еще не погиб. Дудки. Мир пока стоит, держится, сшитый Линией и пробуждающийся всякий раз, когда, вот как сейчас – чу! – возникает в этом небытии нулевой.
Он поднял фонарь.
Вдали вспыхнул яркий свет. Стрекочет, воет, мчится – нулевой. Вот он с грохотом проходит по зябко дрожащему мосту, выскакивает на поворот и прет к разъезду – y-y-y! – и с невыносимым ревом, в стоне металла и клубах едкого пара проносится мимо. Два паровоза впереди, сто вагонов, два паровоза сзади. Как часы. Чик в чик. Без сучка и задоринки. У-у-у! Скрывается за поворотом. И это – призрак? Бред? Иллюзия? Э, парни, что-то не в порядке с вашими мозгами, с вашими изъеденными плесенью душами, с вашими разлохматившимися от долгого употребления нервами.
Придерживая на груди дождевик и светя фонарем под ноги, он спускается по кирпичной осыпи с перрончика и направляется к крыльцу. Внезапно останавливается. Оборачивается. Прислушивается. Что за черт? Не может быть. Он возвращается на перрон и для чего-то поднимает фонарь. О господи. Из темноты на мост вылетает состав, набегает на Девятку, проносится мимо с оглушительным гудком, в водяной пыли и едком паре. Два паровоза впереди, сто задраенных и опломбированных вагонов, два паровоза сзади. Ардабьев ставит фонарь у ног. Что-то тут не так. Что-то случилось. Откуда взялся второй нулевой? Такого еще никогда не бывало на его памяти. А его память и есть история Линии. А? Опять? И опять из темноты с протяжным гудком выскочил на мост состав. Четыре паровоза, сто вагонов. Проседают под тяжестью шпалы, стонет железо, гудит чугун. Откуда он взялся? Его не должно быть. Нет. И того, третьего, и этого, четвертого, – их не должно быть. Пятого тоже. Паровозы. Вагоны – шестьдесят четыре тонны – сто двадцать кубометров – тайны в каждом. С навеса упала черепица, но из-за шума проходящих поездов Иван не расслышал, как она разбилась. Осыпается перрончик. Из-под шпал – фонтанчики жидкой грязи. Паровозы, вагоны, паровозы, вагоны…
Что-то тут не так.
Что-то-тут-не-так-не-так-так-так…
Упала дверь в аппаратную. Давно не горят лампочки, недвижны стрелки приборов, покрытых густым слоем грязи и пыли, молчит аппарат Бодо. Только осколки стекол дребезжат в рамах да раскачивается под потолком патрон без лампочки.
Нулевой бесконечен.
Что-то тут не так.
Он все-таки пойдет домой и попытается заснуть по-настоящему. Нервы. Обогнув здание и едва сдерживаясь, чтоб не припустить бегом, он поднялся на второй этаж. В кухне горел свет.
– Гуся! – крикнул он. – Гуся!
Тишина. Потом где-то в глубине дома послышались шаркающие шаги. Остановилась за дверью.
– Гуся, – позвал он громким шепотом. – Слышишь? Это поезд?
– Чего тебе? – наконец откликается она. – Какой такой поезд? Ложись-ка, поздно уже.
Шарк-шарк – уходит.
– Гуся! – кричит он во всю силу легких. – Черт бы вас всех позабрал! Ведь это поезд! поезд! поезд!
В ушах звенело. Стучали колеса. Стонал металл. Грохот сотрясал дом.
Он залпом выпил самогонки, бросил в рот щепотку соли, прижал языком к нёбу. Ну, спокойно. Ну, это нервы. Он еще жив. Там Гуся – тоже живая. В сараюшках – корова, свиньи, куры – живые. Ну же, спокойно. В груди потеплело. Он выпил еще, но уже без нервной жадности, чуть ли не с удовольствием, не обращая внимания ни на шибающую сивуху, ни на перестук колес за окном. До утра бы дожить. Доживем. А живы будем – не помрем. Нулевой так нулевой. Поезд так поезд. И что в нем? Металл, дерево – и все. Идет себе – и пусть идет. Так надо. Надо так. Так-так. Тук-тук. Всего-навсего поезд. Эка невидаль собачья. Каждые сутки, пора бы привыкнуть, давно без цветов встречают, давно нету тех, кто тогда встречал с цветами первый нулевой. Кто помер, кто уехал, ушел, уполз. Он остался один. Один человек на этой одной земле. Гуся и скотина не в счет. Теперь он по-настоящему один и по-настоящему одинок. Гуся считает его чокнутым. Она привыкла жить с чокнутыми. Вася чокнулся, Дон Домино чокнулся. Конец. Черта с два. Может, он и один, но это как раз тот случай, когда только один и может быть в поле воином. А пока он воин, пока жив, – жив и нулевой, жива Линия, Россия жива, мир – жив. Так-то вот. И так и будет. Даже если у него ничего не останется, кроме крови и памяти.
Не зажигая света, пробрался к кровати, лег поверх одеяла. На столе смутно белела Васина заветная тетрадь, которую он не успел ни сжечь, ни съесть. Надо бы посмотреть, что там. Тогда Вася сказал: «Я все расскажу, Иван, все, я запишу все, что видел… если это возможно, если получится… это страшно, но я – должен, иначе зачем же я там был, зачем жил… – Его измученное сдобное лицо тряслось, соломенные брови и клочок желтых волос, висящий посреди залысого лба, подрагивали и клонились долу. – Пусть дети и внуки содрогнутся, пусть внуки и правнуки, и праправнуки… и их дети… Иван, там одни дети и женщины… то есть вообще ничего и никого, но это и есть дети и женщины, понимаешь, как бы это объяснить…»
Ардабьев ничего не понимал. Перед ним сидел бессвязно бормотавший, одичавший, небритый, в рванине человек, которого он с детдома привык называть своим братом. Братаном. Спали рядом. Дрались, отбиваясь от чужаков, спиной к спине. Тискали одних и тех же девчонок-подружек-сестричек, потом еще смеялись: стали молочными братьями, одну девку трахнули, ха-ха, вконец породнились. Вместе вкалывали на фронтовых железных дорогах. Вместе сюда попали. И вот – опустившийся, с болезненно блестящими глазами, в рванине – сидел перед ним Вася, добравшийся туда, куда не смог добраться Миша Ландау. И что? А ничего. Бред. Бессвязный бред. А у него уже в кармане телеграмма о назначении начальником разъезда: Иван Ардабьев – Дон Домино – начальник. Начальник Девятки. Васю скинули со счетов, но за ним никто не приезжал, никому он не был нужен, никто не боялся его безумия и того знания, которое он добыл ценой разума. Что же это за знание такое, черт возьми, если оно одного заталкивает в смерть, а другого… а в другом уже никого не пугает? Какая ж ему цена? Безумие? И все? Теперь он, Ардабьев, хозяин этой горсти домов, бараков, станции, лесопилки, ремзавода. Старший. Главный. Владыка, которому – все равно. У него никого не осталось, кроме Аленки-младшей, попискивавшей на руках у Гуси, да Фиры.
Тем утром Фира попросила увезти ее с Девятки. Она стояла в маленьком тазике нагая, и солнце просвечивало ее насквозь. Он сказал ей об этом.
«Правда? – радостно засмеялась она. – Ты не сочиняешь, идальго?»
Нет, конечно. Он рассказал ей о ее сердце, бившемся птицей, об ажурной пене легких и дымной печени, о серебряном колоколе мочевого пузыря и тонких голубоватых костях в прозрачном розовом мармеладе плоти…
«Все испанцы лжецы, – сказала она. – Увези меня отсюда, Дон. Уедем. Мне страшно. Я боюсь – боюсь всего: Линии, нулевого, этих сырых людей и сторожевых псов-людоедов, боюсь мертвых, а больше всего боюсь себя… Увези, ну, в Саратов, поселимся на Соколовой горе, с нее далеко видно – Волгу, город, Елшанку… Или куда хочешь, только бы – отсюда. Ну пожалуйста, Дон, идальго, увези меня отсюда, здесь смерть, смерть, смерть!..»
Он растерялся. Уехать? Как это – уехать? А станция? А нулевой? Только здесь существует что-то такое, что он мог назвать своим. А там, куда она звала, там нет ничего, выдумка, сон…
«Неправда! – закричала она жалобно. – Сон и выдумка – здесь! Ваня, все вокруг – бессмыслица, чушь, абсурд, ничто. Какой смысл во всем этом? Никакого смысла!»
«А зачем он нужен, смысл? – Он взял ее за руки, прижал к себе. – Смысл только в нас, в тебе и во мне, и если мы так думаем, нет ничего другого, и смерти нет…»
Он так и не отважился спросить у нее о Мише. Одеревеневал язык. «Фира, ты посылала донос полковнику? Это ты сделала, Фира? Зачем ты его сделала? Ты хотела помочь Мише?» Так и не спросил. Даже и не пытался. Слова эти скапливались внутри него, затвердевали, вызывали боль, но наружу – наружу он их не выпустил. Потому что она могла сказать: «Да, это я». И как бы он потом жил?
Рыжего полковника искали. Долго и тщательно. Следователь с плоским утиным носом и глазами, место которых на его лице было невозможно определить с первого взгляда, допрашивал всех подряд – станционных, охранников, рабочих, служилых. Он делал это с такой бесстрастностью и методичностью, что невольно возникала мысль: допросив людей, он так же спокойно перевернет страничку своего блокнота и перейдет к допросу рельсов, шпал, паровозов, птиц небесных и рыб речных. Кто его видел? Кто его видел последним? Куда он пошел? С кем разговаривал? О чем? Солдаты обыскивали каждый дом. Лесопилку. Ремонтный завод. Водокачку. Пивную. Заглядывали под кровати. В подвалы. В колодцы. Обшаривали реку. Хоть какой-нибудь след. Хоть что-нибудь. Окурок. Запах. Звук. Отзвук. Эхо. Рылись в печной золе, которую большинство жителей выбрасывали на огороды или на тропинки за домами. Вот в золе-то и обнаружили две пуговки от форменной фуражки, ременную пряжку и кокарду. Так. Это уже что-то. Может быть, это принадлежало ему. Может быть, и нет. Все может быть. Но это уже след. Зола. Чья? Из чьей печки? Проверяли каждую печь. Каждую. Просеяли золу. Снова и снова. Сравнивали образцы. Снова и снова. Допрос за допросом. Слово за словом – просеять, сравнить, поймать. Враг рядом. Он будет настигнут и схвачен. Да, результат известен: враг есть. Осталось чуть-чуть: выяснить его имя. Только и всего. Но – во что бы то ни стало. Имя. Дремухин. Ландау. Ардабьев. Удоев. Амбарцумян. Кто?
Иван успокаивал истерзанную допросами Фиру: «Только не бойся. Покрутятся и уедут. Но только не бойся. Они идут на запах страха. Как собаки».
«Но нам теперь не удастся уехать, Ваня. Нас не выпустят отсюда, пока не найдут убийцу. Пока не найдут нас».