Человек с горы - Александр Попов 2 стр.


Выпившие, взвинченные женщины стали кричать:

– Не твое дело, праведник!

– Иди своей дорогой!

– Мы всю жизнь гнем спину на колхоз – и ты нас укоряешь? Украли свое?!

– Пошел отсюда, старый хрыч!

Сухотин молчал; когда они немного стихли, сказал:

– Эх, вы, несчастные воровки!..

Хотел было выйти, но доярки набросились на него, били и ругали. Старик не кричал и сил вырваться не хватало, только закрывал голову руками. Потом упал, и женщины подняли его за руки, за ноги и бросили рядом со скотником Григорием Новиковым.

4

Иван Степанович сильно ударился головой о камень – потерял сознание и долго пролежал на снегу. Не слышал и не видел, как подъехал на "Волге" председатель акционерного общества, бывшего колхоза, Алексей Федорович Коростылин, на которого когда-то писал в район, в газеты, разоблачая его как плохого руководителя, не чистого на руку; Алексей Федорович все же удержался в кресле, а Иван Степанович вынужден был уйти жить на гору.

Алексей Федорович, крупный, высокий мужчина лет шестидесяти, своим крепким басовитым голосом сказал бригадиру доярок Галине Селивановой:

– Закололи? Выбери-ка для меня, акционера, килограммов пять филейных кусков – на акционерные нужды, – усмехнулся он. – Остальное можете себе взять.

– Спасибо, Алексей Федорович, – поклонилась полная Галина.

– Спасибо тебе, наш благодетель, Алексей Федорович, – поклонились и другие женщины.

– Продуктов дома – картошка да капуста, а денег уже года три не видали… Ты нас, Алексей Федорович, выручаешь крепко. А этот индюк пришел и стал нас ругать, воровками обозвал?

– Какой индюк? – сразу не заметил Алексей Федорович лежавшего в канаве Сухотина. – А-а! Самый праведный и правильный в мире человек напился с Григорием и, как поросенок, валяется в грязи!?

– Совесть у него пьяная, – сердито сказала Галина Селиванова, – а сам он трезвый.

Но Федора Алексеевича охватило такое чувство восторга, чувство победителя, что он не слышал и не слушал Селиванову:

– Вот гляньте, гляньте на него! – возбужденно, как-то азартно просил председатель акционерного общества, указывая пальцем на Сухотина. – Этот праведник всю жизнь учил меня, как жить, сколько он мне попортил крови, сколько написал на меня бумаг в район, прокуратуру, по всему начальству ходил с жалобами на меня, сколько раз обливал грязью меня и всех вас на собраниях, что тунеядцы, мол, мы, пьяницы, разоряем колхоз, разворовываем общественное имущество. Не давал нам житья! И вот – гляньте на него, бабоньки, гляньте! – торжествовал Алексей Федорович и, как ребенок, радовался своему неожиданному открытию; и, казалось всем, если кто-нибудь из женщин сказал бы ему о том, почему Сухотин валяется в снегу, он не поверил бы.

Доярки молчали и усмехались.

– Всегда Сухотин был гордый. Гордец! – сыпал Алексей Федорович. – А сейчас и подавно – взобрался на гору и возомнил себя небожителем. -Председатель помолчал, сжимая зубы, и выжал: – Не человек он – плесень.

Уехал, загрузив пакеты с мясом в багажник.

– Бабы, не окочурился бы Иван Степанович, – сказала самая трезвая, Мария Прохорова, – да Гришка, скот безрогий, чего доброго сдохнет.

Женщины весело, смеясь, уволокли старика и Григория в коровник и забросили на сено, потрепав за носы.

– Мычат, – хмуро отметила Мария Прохорова, – значит, живы. А деда, бабы, мы ведь могли и порешить по нечаянности. Ой, ужасть! Хотя и не уважаю его, а все страшно убить-то. – Она перекрестилась и шепотком прочитала молитву.

5

Старик очнулся не скоро. Приподнялся с сена – словно распухшая, налитая болью голова запрокинулась назад. Старик тихонько застонал и завалился на спину. Но успел увидеть двух-трех доярок, которые, пьяно покачиваясь, направлялись к выходу с поклажами в руках. В окнах было темно, – наступил вечер. Шаги затихли, и старик понял, что все разошлись по домам. Коровы дремали, с закопченного низкого потолка лился электрический свет двух лампочек. Рядом с собой Иван Степанович обнаружил скотника Новикова, который начал тонко, с посвистом храпеть. Еще раз приподнялся – удачнее, не бросило, но сильно болел затылок. Посидел, не шевелясь.

В коровнике было парно и влажно; густо пахло скотом, молоком и сеном. Старик любил эти запахи естества и на горе соскучился по ним. Он просто сидел, дышал и думал: "Ан всыпали мне бабы по первое число. Так мне, старому дураку, и надо. Учить вздумал, – пробовал старик думать с улыбкой, но мысли, как живые и сильные существа, настойчиво склонялись в другую сторону: -Глупые бабы, жутко глупые! Живут, как скоты. Не видят ни красоты жизни, ни правды ее. Слепые! Позволили им молоденького телка забить и мясо разворовать – ух, сколько счастья! Ахционерши они – тьфу, дуры! Ферму скоро закроют -нет скота, посевные поля урезали – того нет, другого нет… а председатель себе тем временем "Волгу" покупает… Эх! Себя губим – Новопашенный гибнет, страна разваливается. Нет хозяина на этой земле".

– Все гибнет! – прошептал старик, качая головой. Но вздрогнула боль -застонал, повалился на сено. Прислушивался к запахам, выискивал в них дух парного молока и луговых цветов и вспоминал, как вживе пахнут ромашки, лютики, сок скошенных трав.

Вспоминалось старику летнее солнце и накатившая на него туча. Слышалась ему веселая бегучая капель сначала робкого, тонкого молодого дождя, потом -припустившего, повзрослевшего и, как подросток, бурно веселившегося. Но проходит три-четыре минуты, – и сильный, крепкий ливень начинает трепать и низко пригибать травы и ветви, вспенивать землю, и кажется, что никто не может воспротивиться этому дождю молодости, силы, задора. Однако не долог и этот дождь, – вырывались из-за туч солнечные ливни. Дождь постепенно утихал, и вскоре тонкие разноцветные водяные нити беспомощно висят над землей, растворяясь в воздухе. Через минуту другую дождь словно бы умирает, красиво, радостно, этими тонкими радужными нитями. Любил Сухотин короткие летние дожди. Когда дождь долгий, затянувшийся – уныло живется человеку. Когда же не долго и не коротко идет дождь, – отчего-то не запоминается. Но когда дождь пронесся, за короткий час отхлестал, отсверкал, родился и умер, -помнил Иван Степанович такой дождь долго.

Он горько подумал: а почему человек не может так же красиво прожить и умереть? Почему мы отравляем свою жизнь, калечим ее, избегаем истинной красоты? Вздохнул, нахмурился и сказал:

– Спать, старый, пора. Зачем пустое перемалывать?

Но на противоположном сеновале кто-то чихнул и зашуршал, сползая на пол. Старик прищурился.

– Ты, что ли, Иван? – спросил он.

– Ну-у, – хрипло прогудел Пелифанов.

6

Старик, вздыхая, сполз с сена и присел на корточки рядом с Пелифановым, который шурудил клюкой в "буржуйке", поднимая из-под золы тлеющие жаркие угли и подкидывая поленья.

– Дед Иван, печурку растормошим, чайку заварим – ве-село заживем, -говорил Пелифанов, уже протрезвевший, но трясущийся. – Эхма, стопарик бы! Потом – хоть в пляс. А, дед, как? Есть у тебя сто грамм? Откуда у тебя, трезвенника! А ты почему такой хмурый? А-а, краем глаза видел – бабы тебе подвалили. Ничего, до свадьбы заживет. Кровь у тебя на затылке запеклась, как корка хлеба. Что, болит? Вот-вот, и подавно надо остограммиться… Там кто храпит? Э-эй, ты, что ли, Григорий? Вставай, сто грамм ищи! Что урчишь, живо-живо вставай, а то головешку за шиворот запихаю.

Григорий покатился с сена и громко упал на пол. Но вскочил довольно бодро. Тер ушибленный бок. Постоял, подумал, значительно поводил своими смешными косоватыми глазами и неожиданно, хлопнув себя в грудь, вскрикнул:

– У-у, балда, вспомнил: имеется заначка, мужики!

Пелифанов потер ладони и улыбнулся:

– Живей, живей, Григорий батькович, неси ее сюда.

Григорий откопал в сене бутылку, поцеловал ее, зубами отхватил пробку, втянул всей грудью от горлышка водочный запах и весело-властно крикнул:

– Давай стаканы – чего мешкаешь? Сил нету терпеть.

Стакан нашелся один. Первым выпил Пелифанов, занюхал рукавом своей промасленной стеженки, хотя на столе лежал кусок хлеба.

Григорий буквально выхватил из рук электрика стакан, нетерпеливо опрокинул в него бутылку, и старику показалось, что скотник досадовал на бутылку, что она медленно пропускала через горлышко светлую желанную струю. Выпил не выпил, но – будто воздух – вдохнул в себя, закрыл глаза и с минуту, не шевелясь, сидел, блаженствуя. Налил старику, но тот решительно отвел руку.

– Знаем, знаем, дед Иван, что не пьешь, – сказал, усмехаясь, Пелифанов. – Думал, может, с горя примешь. А ты, похоже, все такой же – и в радости, и в горе чужой нам. Чужак, вот кто ты! – не сердито, а как-то непривычно для себя рассудительно сказал Пелифанов и выпил водки так, что, показалось, в горле хрустнула косточка. Григорий тоже выпил. Молча посидели, отдышались, поели сухого хлеба. Старик, жмурясь или хмурясь – было неясно в сумерках, посматривал на Ивана и Григория – как разительно они изменились за несколько минут! У них стали сверкать глаза, распрямились плечи, словно избавились от нелегкого недуга.

Налили еще, но уже спокойно, без порывов жажды, и выпили не спеша.

Старик улыбнулся, чему-то покачал головой. Пелифанов заметил.

– Что, дедушка Иван, усмехаешься? Вроде осуждаешь, – сказал электрик, откусывая от сухаря.

– А чего мне, сынок, вас осуждать? – ответил Иван Степанович. Помолчал и значительно-тихо произнес: – Вы сами себя осудили.

– Не понял! То есть как же так – присудили?

Григорий непонимающе смотрел на старика и электрика и косился на бутылку, как бы побаиваясь, что она может исчезнуть.

Иван Степанович не спешил с ответом, разворошил в топке алые головни, полюбовался на метавшийся огонь, с неохотой перевел взгляд на захмелевшего, раскрасневшегося Пелифанова и спросил:

– Совсем не догадываешься? Ежели подумать?

– Гришка, может, ты догадался?

Пелифанов толкнул скотника плечом, но тот не ожидал – упал с топчана и в первое мгновение, быть может, подумал, что посягнули на бутылку. Крепко сжал ее в клешнятой загорелой руке и кивнул головой на стакан:

– Выпьем?

Но Пелифанов досадливо отставил стакан подальше:

– Ну, тебя! Дай с дедом поумничать. – Беспричинно засмеялся, но замолчал и прищурился на старика: – Ты, дед Иван, голову не морочь: как я себя мог присудить?

– Хм, – усмехнулся Сухотин, – молодой, а сообразиловка не фурычит, что ли. Пьешь – вот и присудил себя, что тут неясного? Зверь не пьет, дерево не пьет – чисто и ясно живут. Вон, гляди на корову: ежели пила бы горькую, какое молоко ты брал бы от них, милок? Не молоко – а гадость! А ежели яблонька пила бы – какое яблочко ты срывал бы? Поганое! Так-то! По естественному закону живут корова и яблоня, а потому и радуемся мы их молоку и плодам. А что пьяный человек? Какой плод от него? Вот и выходит, добрый человек, что присудил ты себя к нерадостному плоду. И тебе от него худо, и людям, что рядом с тобой, не радостно. Так-то!

– Н-да, старина, рассудил ты, – посмеялся Иван, но не сердито и не зло. Задумался, помолчал. – Слушаешь тебя – умно сказано, а как копнешь твои мысли – глупость видишь. Что же ты, старый, сравнил человека с коровой и деревом? Нехорошо. Обидно! С коровой нас рядом поставил. Григорий, тебе обидно?

Скотник издал неясный звук и, кажется, не понимая разговора, смотрел на стакан. Ему хотелось еще выпить. Пелифанов досадливо махнул рукой на Григория и обратился к Сухотину:

– Что же, дед, выходит, по-твоему, мы, люди, не выше коровы и дерева?

– Кто выше, а кто, милок, и ниже.

– Вот как! Я, к примеру, как – выше или ниже?

– А зачем мне тебе напрямую отвечать? Сам ответь: дай корове водки -вот тебе и ответ будет.

– Глупый ты, старик, глупый, как вот эти коровы, – вспыхнул и с вызовом посмотрел на Сухотина электрик. – Человека сравниваешь с коровой! Че-ло-ве-ка! Не зря, поди, ты не люб нам: не уважаешь че-ло-ве-ка!

– Врешь! – привстал старик и сверху посмотрел на электрика. – Уважаю, но не того, паря, которого и с коровой жалко сравнить.

– Битый ты, дед Иван, – сказал Пелифанов, – и если я тебе вдарю -совсем загнешься. Живи! Но не мешай нам жить. Понял?

Пелифанов выглядел грозным, но старик уже давно никого не боялся: ему в жизни так часто доставалось, что притупился в нем или умер – раньше старика – страх.

– Понял, – ответил он тихо и, казалось, равнодушно.

– Ты, дед, как-то хитро сказал – будто другое понял.

– И то понял, и другое, мил человек, понял.

– Хм, чего это другое?

– А то, сынок, что с коровами мне, поди, лучше будет, чем с тобой. Пойду к ним спать. Бывайте!

– Ишь ты! Не, точно, Гришка, я сказал, что не зазря деда Ивана всю жизнь колошматили: было и есть за что. Наливай! Вмажем, да на боковую завалимся.

Так и сделали – выпили и спать легли.

Старик ближе к коровам приткнулся: "Худо мне рядом с людями, с такими. Не понимают и не принимают они меня, не понимаю и не принимаю сердцем я их".

Вспомнил свою гору, избу и собаку Полкана, который, наверное, волнуется – куда же хозяин запропастился? Вспомнил старик, и отхлынула от сердца горечь, посветлело в душе, будто посреди ночи взошло для него солнце. В стойлах, загонах сопели коровы, косили перламутровые глаза на незнакомого человека, который шептал им:

– Что, коровушки, не спится? Какие думы вас беспокоят? Наверное, вспоминаются летние пастбища да травы. И меня, родимые, тревожат мысли: как так вышло, что люди невзлюбили меня. Знаю – упрямый я! Жил бы себе как все -поди, сказали бы вы, ежели говорить умели бы. Вот ведь какая штука – не могу жить как все. Не могу и не хочу, так-то!

Коровы жевали сено, мотали своими большими головами и сочувственно-влажно смотрели в глаза старика, будто понимали его.

Ему хотелось скорее попасть к жене, Ольге Федоровне; страшно болела голова, а до дома добираться километра два.

Иван Степанович, испугавшись и вздрогнув, проснулся от крика: Екатерина Пелифанова, наконец, к утру нашла своего пропавшего мужа.

– Ах, ты, чертополох! Чтоб ты лопнул от водки, ирод! Дрыхнешь? Нажрался? И в ус не дуешь? Я, как дура набитая, убиваюсь по всему Новопашенному разыскиваю, а он спит. Думала, не замерз ли где в снегу… а он, кровопивец… последние деньги пропивает… семья живет впроголодь… -кричала, заводясь, женщина, пятнисто-красная, со сбившимся на плечи платком, и больно тыкала граблями в бока и живот неохотно сползавшего с нагретого сена мужа.

Иван протер глаза, вырвал у жены грабли и закинул в стойло.

– Цыц, баба, – мрачно взглянул он на жену диковатыми сонными глазами. -Пил и буду пить, ты мне не указ.

– А детей, изверг, кто будет кормить-поить? Я, что ли, баба, а?

С перебранкой, которой не виделось конца во всей их жизни, муж и жена вышли на улицу, и покатились их голоса по деревне.

Выбрался и Сухотин на свежий воздух. Глубоко вздохнул, внимательно посмотрел на горящую в распадке луну, послушал азартный собачий лай и хриплое кукареканье петухов, потопал на месте по молоденькому хрусткому снегу и подумал: " А как разумно устроено все в небесах и на земле. Красота, куда ни посмотришь. Но не вбирает человек в свое сердце небесную и земную красу. Пакостно живет. Собака брешет для дела, а человек зачем же на человека лает? Жить бы и жить людям в ладу и добре на этой радостной земле, в родимом Новопашенном, ан нет!.. А я хотел, хочу и буду хотеть до скончания дней моих по законам неба и земли жить… потому я и чужак им".

Произнес Иван Степанович слово чужак и стало ему обидно:

– Не правы они, не правы!

Старик скорбно вздохнул и пошел по сумрачной, но просыпающейся деревне к своему дому, к жене. Надо проведать. Как она там? Да и сын Николай, наверное, приехал на выходные, и внук гостит у старухи – соскучился старик по ним, давненько не видел.

7

Иван Степанович увидел блеклый огонек в стайке – видимо, Ольга Федоровна кормила свинью и козу. Ворота оказались на засове, стучать – не дело, можно в такую рань разбудить всех домашних и соседей. Иван Степанович пролез через дыры в заборах, прошел к своему дому огородами и тихонько постучался в стайку.

– Кто там? – тревожно спросила Ольга Федоровна и высунула из-за двери свое маленькое морщинистое, но такое родное и дорогое Ивану Степановичу лицо. – У-у, ты, что ли, Иван? – искренне удивилась она.

– Ага, – ответил старик, протискиваясь в стайку через узкие и обмерзшие понизу двери. – Что, Олюшка, кормишь архаровцев? – спросил он о козе и свинье.

– Ага, – ответила жена, присаживаясь на перевернутое вверх дном ведро и прижмуриваясь на мужа в тусклом свете лампочки, с лета засиженной мухами.

Приехавший из города сын собирался сердито, решительно поговорить с отцом: мол, хватит чудить, и мать знала, что Николай будет резко говорить, не жалея отца. Надо как-то подготовить мужа, и она осторожно начала:

– Отощавший, что ли, какой-то? Все думал, поди, день и ночь напролет, а мысль, Ваня, что пиявка: сосет кровушку из сердца. Кто не думает – толстый, что боров, вон, как Васька, – махнула она головой на большого поросенка, увлеченно поедавшего картофельное варево.

– Душу, Ольга, мысль не съест, – ответил старик, присаживаясь рядом с женой на другое перевернутое ведро. – А тело наше, кости да мякоть -дряхлые, чего уж жалеть: помрем – все одно сгниет. А душа, кто знает, может, и улетит куда.

– Вот-вот, от людей ты уже улетел на свою гору, теперь и душой норовишь от нас сигануть? – лукаво улыбалась Ольга Федоровна.

– От людей, Ольга, никуда не улизнешь, как не исхитряйся, – говорил старик и тайком любовался женой: старая она, морщинистая и сухая, а все любима им. В радость ему видеть ее. – Толку-то, что ушел я от людей на гору, все равно надо спускаться, хотя бы даже за водой или продуктами.

– Вот и ладненько, – ласково улыбалась Ольга Федоровна, гладя руку старика, – и спускайся, Ваня, навсегда в Новопашенный: зачем шалоболиться? Все равно все пути ведут к людям.

– Нет, Олюшка, – накрыл Иван Степанович своей ладонью руку жены, – не хочу к людям: плохо мне рядом с ними. Издали, понимаешь ли, спокойнее и мне, и всем.

Назад Дальше