Человек с горы - Александр Попов 3 стр.


– Вот и ладненько, – ласково улыбалась Ольга Федоровна, гладя руку старика, – и спускайся, Ваня, навсегда в Новопашенный: зачем шалоболиться? Все равно все пути ведут к людям.

– Нет, Олюшка, – накрыл Иван Степанович своей ладонью руку жены, – не хочу к людям: плохо мне рядом с ними. Издали, понимаешь ли, спокойнее и мне, и всем.

Промолчала жена на твердые слова мужа, знала: сказал Иван Степанович -так тому и бывать. Вспомнилось ей, как навсегда уходил он из дома на гору, и ласково подумала о муже: "Спасибо, Господи, что дал Ты мне его". И взгрустнулось Ольге Федоровне: как порой несправедливы и жестоки друг к другу бывают люди! Скверно когда-то обошлись с ее стариком односельчане. А что он хотел? Только одного – чтобы в радость всем жилось в Новопашенном. Пошел к людям с правдой, а они ему ответили злом.

История была такая: видел Иван Степанович, что плохо живет колхоз, воруют с ферм, с полей и пасек новопашенцы все, до чего слабый догляд. По осени пшеницы и овощей гектарами хоронил снег. Механизаторы пьянствовали, ломали технику, потом в простоях все тоже было – пьянство. На собраниях Сухотин, работавший кладовщиком, ругал земляков, председателю в глаза говорил:

– Не хозяин ты, Алексей Федорович: только о своем личном дворе заботишься, все в него тащишь…

Мрачно отмалчивался Алексей Федорович.

Сухотин жаловался в письмах районному начальству: спасите, мол, гибнут люди, мучается скот, оскудевают поля. Из района на каждую жалобу Ивана Степановича приезжал проверяющий, составлял справку, и нередко из нее выходило – оговаривает председателя и односельчан. Над ним посмеивались, покручивали возле виска пальцем. Но упрям был старик и однажды сказал себе: "Будя, ребята! Вы перемрете, спившись и обожравшись, но после нас детям и внукам нашим жить. Ради них остановлю вас или – погублю".

Он уехал в Иркутск и всеми правдами и неправдами попал к большому, лобастому начальнику, рассказал ему о новопашенских бедах и печалях.

– Помогай, уважаемый, – сказал ему Сухотин. – Останови своей державной рукой разор и развор…

– Прекратим, старина, безобразия, – ответил ему начальник, зеркально сверкнув большим белым лбом. На прощание крепко пожал своей мягкой, но сильной рукой смуглую, маленькую, но твердую, как кость, руку Сухотина.

Иван Степанович вернулся в Новопашенный довольным, его душа светилась надеждой и верой – придет разумное и доброе в новопашенскую долину, заживут люди здравым умом и добрым сердцем.

– Только крепенько встряхнули бы! – говорил он жене.

Большой иркутский начальник отписал сухотинское заявление в район, требуя разобраться и наказать виновных. Из района приехали проверяющие. Алексей Федорович натопил для них баню, организовал богатый стол.

Через неделю в районной газете появилась статья, которая рассказывала, что в Новопашенном завелся кляузник по фамилии Сухотин и мучает людей; колхозники трудятся в поте лица, а он строчит во все инстанции жалобы. Сам Коростылин завез Ивану Степановичу газету домой, дождался, пока тот дочитает, а потом мирно и даже дружелюбно спросил:

– Ну, теперь, Степаныч, понял ли, что людям виднее, как жить и сколько пить? Не обижайся, старина, живи, как знаешь, но другим не мешай. Бывай!

Ушел Алексей Федорович, а старик крепко зажмурился, будто света белого не хотел видеть, медленно по стене осел на корточки. Утром шел по Новопашенному, а люди указывали на него пальцами, с улыбочками отвечали на его приветствия.

Вечером Иван Степанович сказал Ольге Федоровне:

– Вот что, Ольга, собирай, родная, вещички – пойдем искать угол милее. Свет велик. Не смогу я жить в Новопашенном: не люб я людям и мне они постылы. Собирайся!

– Ой, Ваня! – повалилась на стул Ольга Федоровна. – Как же так? Куда же?

– А куда глаза глядят! Хоть к Николаю в Иркутск.

– Хозяйство как же? Куры? Свинья? Да и дом как бросишь? Зачем ехать сломя голову? Вросли мы сердцем в Новопашенный, здесь наши родители схоронены… От тоски засохнем! Нет, Ваня, надо перетерпеть людскую злобу. Все поправится…

– Нет! – крикнул старик. – Не поправится! Некому, стало быть, поправлять. Не могу я с ними рядом жить. Не могу! Прости, Олюшка, пошел я.

– Куда?! Потемки уже, глянь!

– Не держи! Ухожу.

И ушел.

Ольга Федоровна решила: помыкается в потемках, помесит грязь, замерзнет – и вернется, сумасшедший, в тепло.

Но не по ее замыслу вышло – крепок решением оказался Иван Степанович. Ушел в зимовье, день пути до Новопашенного, но вскоре перебрался под бок родной земли – не справился с удушьем тоски. Обосновался в пастушьей избушке, давно брошенной; обжил комнату, переложил печку, перестелил полы, бродячую собаку Полкана приютил, – так и живет. Далеко от людей не смог уйти.

Большой иркутский начальник узнал о злоключениях Сухотина, лично приезжал в район, разбирался, – сняли Коростылина с председателей тогда еще колхоза; однако через полгода он был восстановлен в должности.

Молчали старики и смотрели на борова, поедавшего варево. Даже коза Стрелка внимательно смотрела на своего соседа по стайке, высунув через верх заграждения свою белую бородатую голову.

– Ух, уплетает! Молодец! – улыбнулся Иван Степанович. – Сто лет тебе, Васька, с этаким аппетитом жить бы, да нет, человек не даст.

– Чего ты пугаешь свинью? – шутя толкнула Ольга Федоровна мужа. – Ешь, Васек, ешь, родненький. Чего навострил уши? Неладное в наших словах почуял? Нет, все ладненько. Пойдем в избу, Ваня, и тебя буду потчевать, поди, голодный.

– Н-да, мать, – вздохнул старик, но улыбнулся: – Сейчас так же буду уплетать, как боров. Только подноси.

8

В комнате старика встретили родные запахи – так любимых им сухариков, млевших на теплой печи, простокваши, всегда стоявшей на подоконнике и неизменно выпиваемой им по утрам торопливо, выстиранных вечером и теперь висевших на веревке под потолком белых полотенец. И еще чем-то неуловимым, но знакомым пахло. Уютно было в кухне – может, уютом и пахло.

Старик медленно присел на свою табуретку с мягким ватным сиденьем и окинул взглядом кухоньку. "Все на месте, все так же!" – подумал он. И от пришедшего в его сердце покоя он на секунду-другую сомкнул веки и посмотрел на Ольгу Федоровну, хлопотавшую возле печки. На столе тикали большие с гирьками и боем часы, и старик прислушался к их неизменно спокойному, как и сорок лет назад, ходу. И шепнул старухе, когда она склонилась к нему со стаканом чая и беляшом, бессмысленное, ненужное, но забыто-нежно прозвучавшее:

– Ишь, Олюшка, часы-то ходют. Вот ведь молодцы.

Ольга Федоровна увидела вдруг заблестевшие глаза своего старика и сказала тоже ничего не значащее, но прозвучавшее ласково и тайно:

– А что имя, Ваня, – ходют да ходют.

И оба неожиданно подумали, что часы так же ходили и сорок лет назад, когда они, старик и старуха, были молоды и часто говорили друг другу нежно; если совсем не изменились часы, то, может быть, и они не изменились, а только во сне сейчас себя видят другими – стариком и старухой?

– А скажи, Ольга, – спросил Иван Степанович, влажно и мягко сверкая глазами, – плохо мы жизнь прожили вместе или как?

– Типун тебе на язык, – заплакала Ольга Федоровна и легонько оттолкнула от себя Ивана Степановича, но оставила на его плече ладонь.

И заплакали они оба, не таясь друг от друга. О чем плакали? Хорошенько не знали. О растаявшей, испарившейся в небытие лет молодости, когда так просто чувствовалась жизнь, когда мощными рывками загребал из нее то, что было любо и желанно, когда рвался своим здоровым молодым телом, своей необузданной душой к тому, чего страстно желалось, когда жаждал радостей жизни, как путник жаждал воды, и, достигая своего, сладостно утолялся, когда просто не болел или болел так мало и пустячно, что порой радовался болезни как возможности отдохнуть, подольше поспать, понежиться на перине? Отчего еще могли заплакать старики? Может быть, еще оттого, что разлученные в последние годы их души – когда душа старухи жила здесь, внизу, в Новопашенном, а душа старика там, наверху, на горе – застыли в одиночестве холода, как-то съежились в комочки, а сейчас в этой теплой маленькой комнате согрелись, оттаяли, распрямились и – нечаянно ударились друг о друга. И стало больно старикам.

– Ты, Ваня, уж не уходил бы отсюда, а?

Но молчал старик, утирая своим шершавым пальцем слезы старухи, расползавшиеся по морщинам.

– Чего молчишь, как безъязыкий? – утирала и старуха слезы старика.

И, как обиженный ребенок, пожаловался старик старухе – мол, люди побили его, считай, ни за что ни про что. Вскинулась со стула Ольга Федоровна, положила руки на бока и сказала старику:

– Я этой Селиванихе кудлы повыдергаю – ишь, коготки распустила! А Фекла – дура старая! Туда же?! А Прохорихе и совсем молчать бы в тряпочку!..

Иван Степанов за рукав усадил жену на стул:

Иван Степанов за рукав усадил жену на стул:

– Детей разбудишь. Пущай спят.

Но на кухню заглянул сын Николай:

– А-а! Мои старики уже в сборе.

9

Иван Степанович чуть было не сказал своему собственному сыну "здравствуйте" в вежливо-поклонительной форме подчиненного человека. Вовремя спохватился, крепко сжал в приветствии широкую и твердую ладонь сына, а левой рукой обнял его плотную и неохватную для него спину. И почувствовалось Ивану Степановичу то всегда неприятно удивлявшее и пугавшее его – будто бы он подчинен сыну. И было отчего так думать: Николай Иванович широкий, грузно-солидный мужчина, а его отец – низкий, невзрачный, худощавый, щелчком, говорят о таких деревенские, зашибешь; сын образованный, учился в институте, а теперь занимает немаленькую, уважаемую должность директора предприятия, а отец – малограмотный, работал то плотником, то грузчиком, то кладовщиком.

Николай Иванович перед своими близкими, чаще перед матерью, иногда высказывался, узнавая о жизни и выходках отца:

– Я живу по-людски, для общества и семьи, а вот батю всю жизнь черти дерут: то один фокус выкинет, то, вот вам нате, второй…

Как встретит отца Николай Иванович, так и говорит ему своим солидным, отточенным и закаленным на собраниях и совещаниях голосом:

– Что ты, батя, сумасбродишь? Живи как все: идет строй – левой, левой, а зачем же ты все – правой, правой. Этак соседям поотшибаешь пятки, да и тебе, чего доброго, ноги покалечат.

Отец угрюмился, выслушивая сына.

Николай Иванович долго обливался под рукомойником, шумно плескался холодной водой, всхрапывал. Потом сказал отцу, вытираясь полотенцем:

– Какой-то ты у меня, батя, стал серый – загорел или не мылся… там, на своей горке? – Сын улыбчиво подмигнул матери, сел за накрытый стол, широко расставив локти.

– У-гу, не мылся, – ответил отец, не взглянув на сына. – Да и есть с чего посереть – старый уже.

– Старый, а чудишь, как юнец. Все на своей бородавке живешь?

Отец молчал, громко, даже как-то вызывающе громко хрустел соленым огурцом.

Ольга Федоровна притворилась, будто бы ей не интересно, о чем говорят отец с сыном, чистила картошку.

Сын помолчал, посматривая на отца, наморщил свой широкий лоб и солидно, громко сказал:

– Неправильно ты, отец, живешь. От людей бежишь, а они ведь разные: один – пьянчуга, тунеядец и воришка, от такого не грех удрать, а другой -труженик, ни капли за всю жизнь не принял, ни соломинки не украл. Чем же второй перед тобой виновен?

Отец, не отводя взгляда от столешницы, ответил:

– Ничем, сын, не виноватый: ведь я не знаю его. А своих, новопашенских, распрекрасно знаю. В том и разница.

Николай Иванович громко кашлянул в кулак, потом как бы задумался и посмотрел на мать, – Ольга Федоровна тайком от мужа пожала плечами и вздохнула.

Сын и мать были в семейном сговоре: они условились – в эти дни во что бы то ни стало вернут Ивана Степановича в дом. "Чтобы жил он по-людски, а не как бездомный пес и бич", – сказал сын матери.

Как старый человек, Ольга Федоровна ждала смерть и сокрушалась в себе: как же без Ванечки помирать, всю жизнь вместе, как два голубка, а на тот свет, что же, без его ласкового слова уходить?

Сын по другой причине хотел вернуть отца в дом. Ему представлялось, что отец пятнает его доброе, уважаемое имя. В городе он, Николай Иванович Сухотин, известный, ценимый человек; еще до перестройки честно заработал два ордена, лет десять на его пиджаке по заслугам сверкает депутатский значок. О Николае Ивановиче пишут в газетах, журналах, по радио, телевидению говорят. Много раз поднимался сын к отцу на гору и уговаривал: "Кончай, батя, чудачить!"

Но отец отмалчивался и жил по-своему, и уходил сын с горы один.

Позавтракали отец и сын, изредка роняя холодные камешки слов. Сын еще раз убедился: не сломить старика словом, убеждением. Может быть, спалить хижину? Куда после податься старику? В тайгу? Но в преклонных летах не очень-то разгонишься. Одна останется дорога – домой, в Новопашенный. Отец еще раз убедился: не сочувствует ему сын, а потому пусть каждый по-своему живет, под своим небом ходит, своими дорогами и тропами. Поняла Ольга Федоровна: сын не отступит и на шаг, а отец – и подавно, каждый за свое держится, на своем крепко стоит – быть, кто знает, бою. Беда, как туча, может пройти над домом, и чего ждать? Вчера, когда сын сказал, что спалит отцову конуру, слабеньким огоньком дрожал в сердце матери испуг – думала, а может, все обойдется, может, Иван Степанович все же поддастся на сыновние уговоры. А старик вон что – даже разговаривать с сыном не желает!

Иван Степанович поблагодарил жену за вкусный завтрак и направился в сарай – отремонтировать надломившиеся полозья на санках, вообще по хозяйству мужской рукой пройтись. А вечером хотел уйти на гору, истопив баню, подкупив продуктов и прихватив кое-чего из скарба.

Сын долго и сутуло сидел за столом. Мать сказала ему:

– Уж не надо бы, сынок, на такое дело идти. Доживем мы, старые, свой век как есть…

Но сын прервал ее:

– Нет, мама, не могу терпеть его издевательства. Тебя позорит, меня… Хватит!

Мать присела рядом с сыном и склонила свою маленькую седую голову на его сильное, твердое плечо.

10

Иван Степанович вышел на крыльцо – ласково посмотрело в его глаза солнце. День задавался теплый и влажный. Как над парным молоком, вилась над молодым, но уже по-настоящему зимним снегом дымка дневной оттепели. Сияли и сверкали новопашенские улицы волглым снегом. Его с напряжением держали на своих ветвях, как на плечах, ели и сосны, но вспархивал на ветку снегирь или воробей – снег падал на землю тяжелым комом. Старик жмурился на солнце и снег, таил улыбку в щетинке подбородка и на губах. Но увидел покосившиеся, почерневшие заборы, – отвернулся. Понимал – от скота загораживал человек огороды, однако как ни урезонивал себя – в сердце стало неуютно: казалось ему, что односельчане нарушили красоту, как-то грубо вклинились в природный строй.

– Маленькую, аккуратную огорожу смастерили бы – и хва, – ворчливо разговаривал старик сам с собой, протискиваясь через узкий проход в сарай. -Так нет же – из горбыля метра в полтора-два наворотят! Где тут корове пройти? Самолет, пролетая над Новопашенным, зацепится. Почернел забор -тюрьма тюрьмой, и выглядывает из-за него или подсматривает в щелку осторожный хозяин вот с такой собакой: что в мире делается? Тьфу!

И старик так рассердился на своих, как ему представлялось, скрывающихся за заборами односельчан, что, взявшись было налаживать сани, бросил, откинул молоток и сел на пустую бочку. Заболела ушибленная голова.

– Все кругом не так, все не этак, – горестно прошептал он и вспомнил о сыне. – И с ним не так да не этак. Глупо живет! – произнес он отчаянные слова и склонил сивую голову.

Вспомнил о поездке к сыну год или полтора назад, после которой и решил, что Николай живет неправильно.

Тогда старик не хотел ехать – боялся, что сорвется и в открытую осудит сына за дурную, как ему представлялось, жизнь, за ложный в ней путь. Но Николай однажды забрался к отцу на гору и сказал себе: "Ни шагу отсюда, пока не увезу это упрямца и не покажу ему, как следует жить. Эх, стыдоба – сын должен учить отца!" И за два дня сыновнего наступления несговорчивая душа старика устала и уступила:

– Черт с тобой, – вези!

Повез Николай отца в Иркутск на "Москвиче". Старик раза два за свою жизнь сиживал в легковом автомобиле и потому долго не мог удобно усесться на заднем кожаном сиденье: то ему мнилось, что глубоко утопает или низко сползает по гладкому сиденью – цепко брался за кожу, но ослаблял руки – не порвать бы такую нежную и, казалось, тонкую кожу; то у него вдруг начинало покалывать в копчике или ломило в суставах ног. Он шевелился и кряхтел и в двухчасовой поездке устал, будто тяжело отработал день. Сын сосредоточенно смотрел на уносившуюся за спину дорогу и уверенно-щеголевато рулил: то на большой скорости выходил на поворот, то впритирку объезжал переднюю машину, то разгонялся на прямой и в этот момент закуривал или обращался к отцу. Поведение сына, его широкий затылок, маленькие, прижатые к вискам уши безмолвно говорили старику: "Смотри, смотри, вот какой я, Николай Иванович Сухотин, молодец – сильный, умный, ловкий, удачливый. Подумай, достоин ли ты быть моим отцом?"

Иван Степанович супился и, если нечаянно наталкивался взглядом на затылок сына, отворачивался к окну.

В молчании приехали в город. Не любил старик города: твердое все кругом, а земля, мягкая, пахучая, родящая, живая, – где она? Куда и зачем ты ее спрятал, человек? – про себя ворчал Иван Степанович, но никогда не говорил о городе плохо вслух: считал, что не совсем прав, что правда где-то на дне лежит, до которого он еще не добрался, не дотянулся ни глазом, ни рукой, ни сердцем.

Но более всего Иван Степанович не любил городские дома: высотой, раскраской кичатся друг перед другом, а нет чтобы маленький дом каждому человеку, чтобы хозяином он в нем был, – полагал старик. А тут что же? Живут люди в стене с дырами – ну, окнами, какая разница, все равно на дыры похожи! – по головам друг у друга ходят, не квартиры, а камеры – сами люди себя заключили. Хозяев сто, а толкового ни одного: грязно во дворе, мусорно в подъезде. Прошмыгнул человек по этой грязи в свою камеру и сидит, как зверек, выглядывает: кто бы убрал мусор, подмел да помыл.

Назад Дальше