Кивая всем, кого встречал на пути, Голландец добрался до своего «офиса» и опустился в кресло. «Ирисы» – они не должны были всплыть даже в виде шутки для других сотрудников этой организации.
– Голландец, хай-фай! – приветствовала его Клара. Лучшего специалиста по маринистам Голландец не знал. – Бегом к боссу, тебя ищут.
– А что случилось?
– Яйцо Фаберже ищут.
– В офисе?
Она рассмеялась и показала пальцем наверх. Ее это не касалось.
– Босс рвет и мечет. Яйцо у какой-то дивы из Одинцова увели.
– Для подобных проблем они, яйца, и создавались.
Он поднялся по лестнице и вошел в зал с двумя десятками стульев.
– Голландец, мы вас заждались. – Президент снял очки и принялся тщательно протирать стекла чистым носовым платком.
– Виноват.
Уже давно президент был прооперирован в клинике Федорова, уже давно лишился обременительной необходимости носить в кармане футляр, видел хорошо, но привычки у сильных натур сильнее самих натур. Чтобы чувствовать себя уверенно, он заказал очки со стеклами без диоптрий.
– Итак, лично для вас повторяю. В милицию обратилась Черкасова Наталья, живет в Одинцове. В заявлении указала, что у нее похищено яйцо Фаберже.
– Все ювелирные изделия производства Фаберже, согласно реестровым данным, находятся на своих местах, – перебил Манкин. Вообще-то он ничего не должен был говорить, поскольку был не экспертом, к которым обращался сейчас глава Комитета, а лабораторным аналитиком. По большому счету ему нечего было делать на совещании, но он любил «присутствовать».
«Все картины Ван Гога, согласно реестровым данным, как мне казалось, тоже находятся на своих местах», – подумал Голландец и закинул ногу на ногу.
– Закройте рот и наденьте шапку-невидимку, – посоветовал Манкину президент. Надев очки, он тут же забыл о Манкине. – Так вот, необходимо узнать, существовало ли яйцо на самом деле. Если да, то как оказалось у Черкасовой. Она оценила его в пятнадцать миллионов рублей.
– Наверное, это настоящее яйцо Фаберже, – язвительно обронил Голландец. – Потому что любой сделанный его фирмой экземпляр стоит не меньше пяти миллионов долларов.
– Все выяснить, – угрюмо произнес президент. – Ни с кем не пересекаться. Если нарветесь на ментов или ФСБ – ваша проблема. Проверьте еще раз реестры и Черкасову. Быть может, никакая она не Черкасова. Если яйцо на самом деле было, я хочу, чтобы оно лежало здесь! – И он ткнул пальцем в поверхность стола.
Гремя стульями, эксперты потянулись к выходу.
– Голландец! – раздался властный голос президента. – Я хочу, чтобы вы приняли самое активное участие в поисках.
– Ну, только если вы хотите! – отозвался Голландец и делано подобострастно улыбнулся.
– Упрямец, – пробормотал президент.
Голландец покинул квартиру и направился к лифту.
* * *До двадцати двух лет Голландец не произнес ни слова.
Изможденного и полумертвого от голода, его нашли в лесу грибники. С зажатым в руке объеденным пучком костяники он лежал на земле и со свистом дышал, из последних сил втягивая воздух сквозь распухшее горло. Изъеденное насекомыми лицо распухло и отливало неестественным блеском. На нем невозможно было найти ни глаз, ни носа. Тело, наоборот, напоминало тощую вязанку хвороста. Лишь потрескавшиеся губы и впалый, перепачканный землей живот чуть вздрагивали, когда мальчишка делал вдох.
– Если он не умрет через четверть часа от анафилактического шока, – сказал задольский врач, с треском сдирая с серой детской ручонки манжету тонометра, – то мы рискуем лишиться паренька из-за большой потери крови.
Он не умер. Кто-то невидимый стоял у стола, когда ему разрезали горло и вставляли в него трубку, и невидимый этот вмешивался трижды в отчаянную борьбу между Жизнью и Смертью. Первый раз, когда у мальчишки остановилось сердце и нужно было просто выключить аппарат искусственного дыхания, он остановил руку врача, заставив его пробормотать: «А, черт с ним, посмотрим еще…» Потом, когда медсестра перепутала емкости с плазмой и мальчишке едва не ввели третью группу крови вместо первой. И, наконец, невидимый кто-то оторвался от кровати мальчишки и, почти касаясь потолка, полетел в ординаторскую, чтобы выбить из-под подбородка задремавшего врача руку. Качнув головой, доктор вспомнит, что уже два часа не заходил в палату к мальчишке. Он бросится по коридору, увидит спящую сиделку и нудно зудевший в одной тональности аппарат. Мальчишка уже пять минут находился в коме, но на шестую сердце его шевельнется. Словно раздумывая, есть ли смысл выполнять эту бесполезную работу, оно сожмется. Кровь прильет к голове паренька, тот широко открытым ртом схватит воздух и первое, что почувствует, аромат леденца. Он не мог открыть глаз, но все слышал. И леденцовая свежесть обожжет его воспаленную кожу, когда кто-то, дыша ему прямо в лицо, скажет:
– Ну, конопатый, теперь ты жилец!
И этот невидимый кто-то, постояв еще с минуту у кровати, исчезнет.
И каждое утро теперь начиналось с того, что мальчишка чувствовал запах леденцов. Апельсиновые, яблочные, вишневые запахи проникали в его мозг и превращались в цвета. Смешивая их, он рисовал ими лицо того, кого не видел.
На третий день сквозь прорези глаз на распухшем лице мальчишка впервые увидел свет. Пронзительно-желтый, он растопил однотонность леденцовых оттенков, и мальчишка улыбнулся.
– Хорошо жить, правда, старина? – услышит он на день пятый и увидит лицо человека, забравшего его с того света, и ощутит, как меж губ его протиснется маленькая, твердая конфетка. Забрав ее языком, мальчишка почувствует, как рот его наполнится слюной, и в голове облачком шевельнется розоватый вкус.
– Клубничный, факт, – скажет доктор. – А я, брат, люблю яблочный. Он набивает оскомину, и желание покурить отступает.
Доктор имел достаточно ясное представление о леденцах. И по неизвестной причине делился своими знаниями с юным пациентом. Так мальчишка узнал, что розовый цвет не отбивает желание курить, а скорее его усиливает. Зеленый располагает к размышлениям, а оранжевый, то есть апельсиновый, улучшает настроение.
– Я вот что тебе скажу, дружище, – произнес доктор, заведя его в кабинет перед выпиской. Не зная имени пациента, а потом, узнав, но так и не сменив привычку именовать его иначе, он сел в кресло и взял паренька за плечи. – Кто теперь скажет, когда ты заговоришь, верно? И заговоришь ли вообще. Но я верю, что когда-нибудь это обязательно случится. – Подумав, он открыл дверцу письменного стола и вынул оттуда перетянутый бечевкой пакет из оберточной бумаги. – Часто люди говорят то, что потом хотели бы поскорей забыть. У тебя есть преимущество. Ты никогда не скажешь лишнего. Возьми.
Развернув пакет, мальчишка увидел новые краски и несколько кисточек.
– А вот это спрячь до поры и никому не показывай. – И мальчишка, наклонив голову, увидел, как в нагрудный карман его рубашки с едва слышимым шорохом опустилась фиолетовая купюра. – Я видел, как ты карандашом рисовал в тетради. Вот и подумал – а вдруг из тебя выйдет художник? А если и не выйдет, не печалься, дружище. Я вот, к примеру, совсем рисовать не умею.
Похлопав его по груди, по карману, он добавил:
– Потрать только тогда, когда уже не будет другого выхода. – Доктор улыбнулся и развернул его к двери. – Я знаю, ты меня понимаешь. Ты все понимаешь. Просто удивительно, что ты понимаешь все…
Сбылось. В пятнадцать лет, после долгих пересудов педагогов, он был переведен из детского дома в Задольское художественно-графическое училище. А жить его забрала к себе старуха-уборщица. Поскольку мальчишка никому не был нужен, то его долго не отдавали ей. Но потом все как-то само собой утряслось, ответственные люди подписали нужные бумажки, и мальчишка оказался на окраине Бутурлиновки, в коммунальной квартире, где бабке принадлежали две смежных комнаты. Утром он завтракал молоком с хлебом и, собрав в портфель тетради и альбомы, через весь город спешил на улицу Ленина.
– Он совершенно не предрасположен к письму, – дымя папироской, жаловалась коллегам во время перемен педагог по рисованию. – Он сваливается в абстракцию, даже когда сидит на стуле напротив античной головы. А уж когда дело доходит до пленэра…
Она была абсолютно права. Когда дело доходило до выхода с мольбертами на природу, мальчишка словно терял голову. Не замечая смеха сокурсниц, которых было куда больше сокурсников, он писал картины по своему разумению. Потом выслушивал претензии педагогов, но продолжал рисовать так, как видел.
– Голландец! – смеясь и бросая на стол в учительской рисунки мальчишки, говорила педагог по художественному мастерству. – Полные визуальной деформации картинки. Кривые мосты, покосившиеся часовни, серые с фиолетовыми подпалинами деревья – уж я и не знаю теперь, как через несколько лет будут выглядеть его дипломные работы.
После этого разговора прошло два дня, и директор училища, выбрав свободную минуту, попросил Голландца зайти к нему в кабинет. Перепачканный красками, в нелепой, не по росту одежде, вызывавшей смех у сокурсников и жалость педагогов, он явился к назначенному сроку.
– Сядь туда, – приказал директор, указывая в угол, где стоял мольберт с натянутым на подрамник чистым листом бумаги.
Захватив со стола несколько карандашей, он протянул их Голландцу.
– Мне говорят, если предложить тебе масляные краски и акварель, ты выберешь последнее. Почему ты любишь акварель?
Потом, словно вспомнив, что ответа не дождется, он зашел за мольберт и оперся на него, чтобы видеть мальчишку.
– С ней проще обращаться?
Голландец отрицательно покачал головой.
– Нет… Значит, через них тебе лучше удается передать свое настроение? Поэтому? – И директор удивился, увидев и на этот раз отрицательное покачивание головой. – Вот как…
Обойдя мольберт, Голландец встал у окна.
Коробка акварельных красок стоила четырнадцать копеек. Коробка масляных – три рубля. Вот почему.
Он рисовал с утра и до поздней ночи. Ему постоянно не хватало бумаги, и он крал оберточную в гастрономах. Комната, в которой он жил, была завалена исписанными красками бумажными лохмотьями. Высохшие и покореженные, они доставляли старухе немало хлопот. Но не случилось ни разу, чтобы она сунула их в мусорное ведро или отчитала Голландца за перепачканные стены. А ему постоянно нужны были краски. Почти все деньги, что получал в училище, он тратил на них. И лишь изредка, когда было уже невмоготу, он сжимал в запотевшей ладошке гривенник и на углу Ленина и Светлой покупал в кондитерской пригоршню леденцов. Услышав однажды их запах, он уже не мог без них. Но выбирал все-таки краски, когда в руке было не десять копеек, а четырнадцать…
А еще он любил, когда на видимый ему предмет ложилась вода. Тогда предмет оживал, в нем расцветали чувства, хотя думал мальчишка, конечно, не этими словами. Он вообще ничего не думал на этот счет. Он просто видел, как еще не существующие на его бумаге предметы приобретают другой смысл, когда их покрывает вода.
– Мне говорят, что ты неспособен к рисунку грифелем и не в состоянии перенести на бумагу или холст подлинные очертания и цвет. Ты можешь доказать мне обратное?
Шестнадцатилетний Голландец поежился. Разговор на ту же тему, но в иной интерпретации, он уже слышал утром этого дня, когда заносил в преподавательскую журнал группы.
– Пойми, – не отрывая взгляда от покачивавшейся за окном ветки клена, сказал директор голосом, которым обычно отвечали Голландцу в кондитерской, что леденцов нет, – ты ученик с… проблемами. Я до сих пор не понимаю, как руководству детского дома удалось уговорить меня принять тебя в училище… Окончив его, ты должен будешь стать учителем рисования и черчения. Но я просто не представляю, как человек с проблемами речи… Как немой человек может им стать. Есть шанс устроить тебя после выпуска художником-оформителем, но… Но могу ли я тратить на твое обучение средства, когда ты не умеешь… рисовать?
Голландец чувствовал, что разговор этот для директора в тягость. Хотя думал он, конечно, другими словами. Ему было стыдно, что на него, немого, люди тратят средства страны. Он бы и здесь думал другими словами, но старуха вчера говорила именно так. Плакала и весь вечер твердила, что теперь, видать, его отчислят, а это значит, что ей придется отказаться от его содержания. И это скверно, потому как, во-первых, ей не будут приплачивать за его проживание, но куда хуже, что ей придется расстаться со второй комнатой, удержать которую она рассчитывала до самого выпуска Голландца из училища.
Видя, что директор занят кленом и говорить больше, собственно, не о чем, Голландец выбрал из пучка зажатых в кулаке карандашей один. Потрогал острие. Сломил его ногтем. Бросил взгляд на опершегося на подоконник директора и провел на листе линию. Этого оказалось достаточно, чтобы пребывающий в отвратительном из-за необходимости говорить парнишке такие горькие слова состоянии директор оглянулся. Он сделал это машинально, как если бы его, читающего газету, окликнула жена. Звук скрипящего по бумаге карандаша воздействует на учителей рисования так же, как скрип колеса на пешехода. Потерев руки, директор решил не тревожить Голландца и перешел к столу.
А мальчишка, не отрывая более глаз от пришпиленного кнопками к подрамнику листа, рисовал. Лишь изредка, чтобы дать себе возможность подумать, он опирался локтями в колени и смотрел в пол. Но продолжалось это мгновение, не больше. Или чуть больше мгновения. Через десять минут он закончил и поднялся. Карандаши ссыпал директору на стол. Ему чужого не надо.
Он стоял, упираясь бедром в столешницу, глубокомысленно рассматривал линии на своей ладони, смотрел на сбитые ботинки, поправлял заштопанный старухой свитер. Но директор не заметил этого. Он цепко держал и рассматривал рисунок.
– Какого черта… В смысле… Я хотел сказать, почему ты не рисуешь на занятиях так, как в этом кабинете?
Голландец приблизился к мольберту. На листе был нарисован портрет директора, и стоило немалых трудов спутать его с портретом кого-то другого.
– Тридцать рублей. На что ты их тратишь?
Голландец дрогнул бровью, и щеки его залоснились румянцем. Речь шла о стипендии, и, видимо, директора разбирало любопытство, отчего при немалой по тем временам стипендии так сильно изношены ботинки Голландца. Голландец взял карандаш и написал над портретом директора: «Краски».
Удивление скользнуло по лицу директора, и он, чтобы перебороть его, выбрался из-за стола и снова подошел к окну. Секунду подумал и решительно выхватил из кармана бумажник.
– Возьми, – сказал он, протягивая Голландцу пятьдесят рублей. – Купи себе ботинки. И рубашку, – последнее он произнес машинально и тут же об этом пожалел. Глаза юноши заблестели быстрее, чем он договорил. – Возьми на краски! – поправился директор. – Но после получения стипендии я хочу видеть на тебе новую обувь! Это понятно?
Голландец кивнул и направился к директору. Тот уже почти разжал пальцы, чтобы выпустить купюру, но Голландец, вместо того чтобы ее взять, положил карандаш на стол и вышел.
– Упрямец, – устало пробормотал директор.
* * *Пройдя пешком несколько кварталов, Голландец сел в такси и еще через полчаса открыл дверь своей квартиры. Не разуваясь, пересек прихожую и вошел в зал. Посреди комнаты, завешенный чистым холстом, стоял на мольберте предмет прямоугольной формы. Некоторое время Голландец смотрел на холст, словно раздумывая, стоит ли это делать, но потом взялся за него рукой и отбросил в сторону. Натянутая на подрамник, но без рамы, на мольберте стояла картина. На сером фоне, в вазе, светился в лучах начавшего сваливаться к горизонту солнца букет ирисов.
Вернувшись в прихожую, он выложил на стоящую у входа стойку для обуви телефон, ключи от квартиры и бумажник. Зашел в ванную, вымыл руки. Когда он снова появился в зале, на нем был надет застиранный, выцветший комбинезон в жирных пятнах и со следами краски. Распахнув оба окна и освежив комнату, он долго стоял напротив картины, вцепившись пальцами в подбородок. Сходил на кухню, вернулся с чашкой пахнущего бергамотом чая. Подтянул ногой стул, убрал упавшие на лоб волосы, зажмурился и стал с удовольствием прихлебывать горячий напиток. Изредка он открывал глаза, чтобы глянуть на картину. Ничего на ней не менялось: серый фон, неровно выведенная черная линия, обозначающая на полотне край стола, ваза неправильной формы и в ней – букет развалившихся в разные стороны цветов.
Чашка опустела и вскоре остыла в его руке. А он все сидел и смотрел на картину. Если бы в комнате находился еще кто-то, кроме Голландца, то, не слишком пристально за ним наблюдая, этот кто-то мог подумать, что Голландец оцепенел. Уж слишком надолго затянулась пауза его отрицания жизни.
Вдруг Голландец поднялся и, не глядя, поставил чашку на стол. Так же, не глядя, смахнул со стола острый, как бритва, резак.
– И кто из нас двоих более безумен, Винсент? – пробормотал он, приближаясь к картине. – Если бы перед тобой встал выбор – разрезать свою картину или отсечь себе второе ухо, знаю, ты бы выбрал второе…
– Милый, ты вернулся? – донеслось из спальни.
– Да.
– С кем ты разговариваешь? Я раздета, мне можно выйти?..
– Можно, – пробормотал Голландец и, загадочно улыбаясь, закрепил одной кнопкой холст на подрамнике. Теперь холст не свисал. Голландец накинул на мольберт перепачканную красками простыню и повернулся.
В залитом солнечным светом проеме двери появилась, замерла и прижалась плечом к косяку воздушная женщина. Голландец опять улыбнулся, но уже по-другому, тепло и нежно, и посмотрел в ее сторону. Простыня, которой женщина обернула себя, светилась глубоким хромовым цветом и была прозрачна, как марля. В этом залитом светом сосуде, как в прозрачной вазе, Голландец видел безупречной формы женские ноги.