Промельк Беллы. Фрагменты книги (часть 2) - Борис Мессерер 7 стр.


Так довольно драматически закончилась наша ленинградская эпопея, последствия которой еще долго сказывались на нас с Левой. Лева провел в гипсе два месяца, что было весьма непросто.

* * *

Я продолжал много работать в ленинградских театрах и часто бывать в этом городе. Очередной приезд совпал с моим днем рождения — 15 марта 1968 года. Мне исполнялось тридцать пять лет.

В моей питерской жизни всегда присутствовал Толя Найман, к общению с которым я неизменно стремился. Каждая встреча с ним была для меня интересна и оставалась в памяти. В то время он занимался переводами и подарил мне составленную им книгу итальянской поэзии. Развитие его литературного дара я как бы предчувствовал.


Толя посвящал мне дружеские экспромты:

Мессерер — принадлежность столицы.

Не такая неизменная, как Кремль, но более постоянная, чем, например, коммунизм. 50 лет назад его звали Асаф, и он был русским балетом; сейчас его имя Борис, и он — московская живопись. По стечению обстоятельств — или по условию напрашивающегося силлогизма — Б., естественно, сын А.

Это Мекки Мессерер, Мекки — нож энергичной, гуляющей, творческой Москвы. Борис Мессерер — светский человек, но картины его отнюдь не светские. Он работает на границе между живописью декоративной и классическим натюрмортом. Он дитя театра и пишет холсты с учетом глядящей на них публики. То есть фигура зрителя включается им в картину и как один из изображаемых предметов, и как активная компонента искусства.

Его живопись следует рассматривать в чьем-то присутствии, лучше всего в его собственном. Но это — если повезет: ибо Мекки Мессерер, как известно, “везде”, что означает “не здесь”. Он только что здесь был, мы его только что видели, мы еще продолжаем улыбаться тому, что он сказал и сделал, его остроте, юмору и обаянию.


Намереваясь отпраздновать свое тридцатипятилетие, я пригласил Толю и заказал столик в ресторане гостиницы “Астория”. Чуть позже я случайно встретил Виталия Яковлевича Виленкина и тоже пригласил его. Со мной была моя подруга тех лет, красавица киноактриса Элла Леждей.

Толя знал о моей любви к поэзии. Знал он и об интересе к Бродскому, хотя мои сведенья о нем к тому времени были еще очень скудны. Они ограничивались тем, что в Поленове, рядом с Тарусой, где я бывал летом, один из сотрудников Дома-музея, некто Гриша Копелян (его я позже встречал в Америке), несомненно, интеллектуал, дал мне прочитать ранние стихи Бродского (“Большая элегия Джону Донну”, “Рождественский романс”, “Стансы”, “Пилигримы”, “Ты поскачешь во мраке…”, “Топилась печь. Огонь дрожал во тьме…”), которые произвели на меня большое впечатление. Тогда стихи его распространялись только в списках. Сейчас трудно объяснить, почему. Наверно, советская власть очень тонко чувствовала всякое несоответствие своей идеологии. И даже в стихах, описывающих восход или закат, редакторы и цензоры могли усмотреть уход от социалистической действительности. Стихи же Бродского открывали неведомый мир. Сам речитативный ритм его стихотворений завораживал и требовал какой-то особенной сосредоточенности для их восприятия.

Конечно, я хотел познакомиться с Бродским. И Толя Найман, желая сделать мне приятный сюрприз, пришел на мой день рождения вместе с ним.

Иосиф в незнакомой компании немного смущался, тем более что он пришел без подарка. В конце вечера он вынул из кармана листок бумаги, на котором было напечатано стихотворение “Подсвечник” и тут же сделал дарственную надпись:

15 марта 1968 года, знак Рыбы, ресторация отеля Астория в Ленинграде. Борису Мессереру, к чьему 35-летию подоспели эти стишки, from Russia with love. Иосиф Бродский.

И нарисовал ангелов с трубами в облаках.

В моем ощущении (человека, который восхищался его поэзией) это был царский подарок. Наш дружеский ужин прошел с большим воодушевлением и подъемом. С этого началось наше знакомство.


Впоследствии Иосиф в каждый свой приезд в Москву звонил мне, и мы шли куда-нибудь ужинать, например, в ресторан гостиницы “Мир” (в здании СЭВа) — это был хороший новый ресторан. Иосиф в это время в Москве общался с Асаром Эппелем, бывшим ленинградским человеком, который жил рядом с этой гостиницей в Девятинском переулке, в доме художников, вместе со своей женой Региной, с которой я тоже дружил.

Сейчас Асар очень значительный писатель, замечательный стилист, владеющий исключительно самобытным, усложненным языком. (Хотя я не завидую тому переводчику, который возымеет желание его переводить…) Хочу с благодарностью процитировать одну фразу о моей мастерской из эссе Эппеля:

Тотчас взвиваются воздушные шарики, а с них серебряной канителью на весь его скарб — керосинки и ундервуды, безмены и утюги, граммофоны и примусы — сыплется серебряный дождик, и хотя хозяин, чтобы чердачные богатства серебряно не отсырели и канительно не промокли, под крики живых попугаев, у которых в дождь всегда крутит лапы, устраивает зонтики, упасая от елочного дождеподобия чепуховое свое добро, голоса граммофонов все же сыреют, глохнут, а поскольку каждый граммофон капризен, как оперный певец, и мнителен, они тянут свои удивительные шеи, сопоставимые разве что с цветком глоксинии, — но те ординарнее и не такие перламутровые — и сбегают на холсты и офорты, а три самых встревоженных — те прямо на эмблему альманаха “Метрополь”, каковой, туго накаченный, как примус, отшумел, как примус на коммунальной нашей советской кухне…

Та же тема — мастерской — звучит в поэтических воспоминаниях Евгения Рейна:

Это эссе Эппеля и стихи Рейна написаны несколько позже, чем происходили мои московские встречи с Бродским. К сожалению, он не мог посетить мою мастерскую, так как ее еще не существовало, — как раз в это время она и строилась.

* * *

В 1969 году мне позвонил Анатолий Васильевич Эфрос и предложил делать с ним пьесу американского драматурга Вины Дельмар “Уступи место завтрашнему дню” для театра имени Моссовета. (В дальнейшем пьеса получила иное название, которое ей дал театр, — “Дальше — тишина”, это последние слова в “Гамлете”). Предложение было мне интересно не только потому, что это был Эфрос, а еще и потому, что в спектакле были заняты замечательные актеры Фаина Раневская и Ростислав Плятт.

Я хорошо помню начало работы с Эфросом, когда он спросил:

— Боря, какое у тебя впечатление от пьесы?

— Здесь отсутствует эффектный материал. Надо не врать, сделать это максимально достоверно.

Эфросу очень понравилась эта моя фраза, и он ее многократно повторял:

— Надо не врать!

Оформление спектакля было внешне неброским. На сцене был настлан второй уровень пола, на нем сделаны пять поворотных кругов, на каждом из которых стояла конструкция. На одном — из трех образующих треугольник шкафов, на другом — какие-то шифоньеры, где-то стол и стулья, к нему примыкающие, и кресла, направленные в разные стороны. Круги поворачивались, перед зрителем возникали новый шкаф, новая кушетка, новый стул, и таким образом обозначалась смена места действия. Над каждым кругом висела люстра, которая тоже поворачивалась. В финале круги и люстры над ними вертелись в ритме общего ностальгического вальса, создавался зрительный эквивалент музыкальной теме спектакля.

Эфрос настолько был сосредоточен на решении психологических проблем, что малейший сценический эффект его раздражал. Да и творческое содружество выдающегося режиссера с выдающимися актерами не было простым. Работа шла трудно, актеры так называемой старой школы не всегда соглашались с требованиями режиссера. Но в итоге вышел прекрасный спектакль, долго украшавший репертуар театра имени Моссовета. Сохранившийся благодаря телевидению, он и сейчас волнует.


С Ростиславом Яновичем Пляттом я был хорошо знаком — незадолго до этого мы ездили в туристическую поездку в Англию, где жили в одном номере. В нашем с ним дружеском общении всегда царствовал юмор. Это природное качество Плятта меня восхищало, придавало особый шарм нашему общению.

Плятт изумительно показывал Джеймса Бонда из модного тогда фильма про секретного агента 007. Он и одевался в чисто в английском стиле. Носил темный костюм в полоску, белую рубашку с бабочкой, которую каждое утро собственноручно завязывал. Из верхнего кармана пиджака выглядывал платочек, гармонировавший по цвету с бабочкой. Его излюбленным головным убором был котелок, который он в помещении снимал и элегантно держал в руках вместе с длинным зонтом-тростью. Плятт крадучись входил в дверь ресторана, где мы завтракали, мгновенно заворачивал за угол, останавливался и обводил всех подозрительным взглядом. Этого было достаточно, чтобы английские официанты давились от смеха — настолько узнаваемой была повадка Джеймса Бонда.

С Ростиславом Яновичем Пляттом я был хорошо знаком — незадолго до этого мы ездили в туристическую поездку в Англию, где жили в одном номере. В нашем с ним дружеском общении всегда царствовал юмор. Это природное качество Плятта меня восхищало, придавало особый шарм нашему общению.

Плятт изумительно показывал Джеймса Бонда из модного тогда фильма про секретного агента 007. Он и одевался в чисто в английском стиле. Носил темный костюм в полоску, белую рубашку с бабочкой, которую каждое утро собственноручно завязывал. Из верхнего кармана пиджака выглядывал платочек, гармонировавший по цвету с бабочкой. Его излюбленным головным убором был котелок, который он в помещении снимал и элегантно держал в руках вместе с длинным зонтом-тростью. Плятт крадучись входил в дверь ресторана, где мы завтракали, мгновенно заворачивал за угол, останавливался и обводил всех подозрительным взглядом. Этого было достаточно, чтобы английские официанты давились от смеха — настолько узнаваемой была повадка Джеймса Бонда.

Наша новая встреча с Ростиславом Яновичем состоялась в театре в присутствии Фаины Георгиевны Раневской, и она с изумлением увидела, как Плятт, встретив меня, воспроизводит образ секретного агента 007. Замечательная актриса мгновенно отреагировала и, стараясь подыграть Плятту, тоже попыталась куда-то спрятаться на его манер. Это было началом нашего дружеского общения, длившегося в течение всей работы над спектаклем.


Работая над декорациями, я громоздил на шкафы различный хлам — старые велосипеды, детские корыта, кресла-качалки, сундуки, фрамуги, рамы для картин, сломанные стулья — такой всемирный набор предметов, вышедших из употребления и хранящихся в коридорах и кладовых в старых запыленных квартирах. Фаина Георгиевна, сначала искренне испугалась этих пирамид, но тут же с юмором заметила:

— Я признаю все виды любви, но чтобы на сцене совокуплялись качалка и велосипед, я такого еще не видела!

Через какое-то время второй режиссер стала меня ловить и при каждой встрече настойчиво говорить, что Фаина Георгиевна ждет меня у себя дома для того, чтобы обсудить ее костюмы в спектакле.

Я постоянно куда-то спешил, у меня было много работы, и я не придавал значения этим приглашениям. Наконец я понял, что дольше откладывать визит уже невежливо. Совершенно взмыленный от безумной гонки по жаре, по раскаленным московским улицам, я подъехал на своих “жигулях” к высотке на Котельниках и, найдя квартиру Раневской, позвонил. После значительной паузы дверь открылась, и я увидел Фаину Георгиевну с прекрасно уложенной прической, всю в черном, с бриллиантовыми серьгами и кулоном на груди. Она грациозным жестом предложила мне войти и пригласила за стол. Шторы в комнате были закрыты, царил полумрак.

На столе красовались графин с ликером, черная икра и другие закуски. Раневская сама налила две рюмки и предложила выпить. Конечно, я понимал, что я за рулем, но оценил изящество приема и махнул рукой на ГАИ.

Выпив рюмку, я ощутил резкую смену ритма — моя безумная гонка по Москве и степенное застолье с Фаиной Георгиевной. Я быстро понял, что костюмы ее не слишком интересуют, она просто хочет поговорить. Она стала рассказывать о своих встречах с Ахматовой и знакомстве с Пастернаком. Потом показывала мне те немногие картины, что висели на стенах, и в их числе работы Фалька и автопортрет Рембрандта, выполненный в технике офорта. Я просидел у нее три часа, совершенно не замечая времени. Впечатление от встречи было очень значительным. Я понял, что передо мной очень одинокий человек, который ждет внимательного собеседника.

Продолжение следует.
Назад