Прыгать с валуна на валун с тяжелой поклажей, ни разу не оступившись, оказалось легче, чем предполагалось: как только попадешь в ритм танца, уже не упадешь. Иногда я оглядывался на долину внизу и поражался тому, как высоко мы забрались, какие горизонты гор распахиваются теперь за нами. Наш прекрасный парк в конце тропы был как крошечный глен в Арденском лесу. Затем склон сделался круче, солнце — краснее, и вскоре я увидел пятачки снега под сенью некоторых скал. Мы добрались до того места, где утес, казалось, совсем нависал над головой. Тут я увидел, как Джафи впереди скинул свой рюкзак, и запрыгал по камням к нему.
— Ну, тут бросаем шмутки и лезем эти несколько сот футов по скале на самый верх, там увидим площадку и найдем нашу стоянку. Я помню, где она. Ты, на самом деле, можешь и здесь посидеть, отдохни или просто побей баклуши, а я тут поброжу, я люблю один лазить.
Ладно. Я сел, сменил мокрые носки и снял влажную от пота майку, потом сложил по-турецки ноги и отдыхал, посвистывая, где-то около получаса — очень приятное занятие, — а Джафи тем временем вернулся и сказал, что нашел стоянку. Я думал, до нее — коротенькая прогулочка, а в действительности мы прыгали по крутым валунам еще почти час, причем некоторые из них приходилось обходить, потом поднялись на уровень плато и там по более-менее ровной траве прошли еще около двух сотен ярдов до того места, где среди сосен высился огромный серый камень. Вот тут-то земля была просто великолепием: на траве лежал снег с подтаявшими прогалинами, болботали ручейки, по обеим сторонам — громадные молчаливые скалы, и дул ветер, и пахло вереском. Мы вброд перешли миленький ручеек глубиной с ладошку — жемчужная, чистая, светлая водичка — и подошли к каменной громаде. Там, где стояли лагерем другие скалолазы, лежали старые обугленные бревна.
— А где тут Маттерхорн?
— Отсюда не видно, но… — Он показал пальцем на верхнюю часть дальнего плато и ущелье с осыпью, изгибавшееся вправо. — …Вон за той лощиной и вверх пару миль или около того, и вон там будет его подножие.
— Ух черт, так это займет у нас еще целый день!
— Со мною — не займет, Смит.
— Что ж, Райдери, тогда я не против.
— О'кей, Смити, а теперь как по части нам с тобой расслабиться, побалдеть и приготовить какой-никакой ужин, пока ждем старину Морлири?
И вот мы распаковались, все выложили, покурили и отдохнули. Горы теперь приобретали такой розоватый оттенок, в смысле — камни, это все была лишь твердая скала, покрытая атомами пыли, накопившимися здесь с начала начал времени. В действительности, я боялся этих зазубренных чудищ, окружавших нас со всех сторон, да еще нависавших над самой головой:
— Они такие молчаливые!
— Ага, чувак, знаешь, гора для меня — это Будда. Только подумай о терпении, о сотнях тысяч лет, которые она сидит здесь совершенно молча и как бы молится за все живые существа в этом молчании, и только ждет, чтобы мы прекратили свою глупую возню. — Джафи вытащил чай, китайский чай, насыпал немного в жестяной котелок, а тем временем разложил костер, для начала небольшой, солнце нас пока еще освещало, потом загнал покрепче между больших камней длинную палку, чтобы было на чем подвесить котелок, и скоро вода уже кипела, он налил кипяток в свой чайник, и вскоре мы уже пили чай из жестяных кружек. Я сам принес воды из ручья, холодной и чистой, как снег, как глаза небес за хрустальными веками. Чай этот, следовательно, был самым чистым и утоляющим жажду чаем в моей жизни, его хотелось пить еще и еще, он действительно утолял жажду и горячим омывал все нутро. — Теперь ты понимаешь восточную страсть к чаю, — сказал Джафи. — Помнишь, я рассказывал, в той книге написано, что первый глоток веселит, второй — радует, третий успокаивает, четвертый сводит с ума, пятый повергает в экстаз.
— Совсем как про нас, старик.
Камень, под которым мы разбили лагерь, был просто чудом. Тридцати футов в высоту и тридцати футов в ширину у основания, почти идеальный квадрат, над ним переплетались деревья и свешивали свои ветви к нам. От основания каменная стена изгибалась, образуя углубление, поэтому если хлынет дождь, у нас уже будет частичное прикрытие.
— Как эту громадину сюда занесло?
— Возможно, оставил отступавший ледник. Видишь снежное поле вон там?
— Ну.
— Это то, что осталось от ледника. Либо так, либо этот камешек грохнулся сюда с невообразимых доисторических высот, которых нам не постичь, — или, может, этот сукин сын приземлился сюда, когда в юрский период весь этот траханый хребет вылез на поверхностъ. Рэй, когда ты вот здесь, наверху, ты ведь не в гостиной в Беркли сидишь. Здесь тебе — и начало, и конец мира. Взгляни на всех этих терпеливых Будд, что смотрят на нас и ничего не говорят.
— А ты сюда ходишь совсем один…
— И на целые недели, как Джон Мьюир, ползаю тут сам по себе, ищу кварцитовые жилы, или собираю букетики цветов и приношу их в лагерь, или просто разгуливаю голышом и пою, и готовлю себе ужин, и смеюсь.
— Джафи, мне следует отдать тебе должное — ты самый счастливый кошак на свете, и самый великий при том, ей-Богу. Я в натуре доволен, что все это узнаю от тебя. В таком месте я сам становлюсь преданным, в смысле, понимаешь, у меня есть молитва — знаешь, какой молитвой я пользуюсь?
— Какой?
— Я сажусь и говорю: перечисляю всех друзей, всех родственников, всех врагов, одного за другим, без всяких обид и благодарностей, без гнева, без ничего, и говорю типа вот так: «Джафи Райдер, равно пустой, равно любимый, равно грядущий Будда», — потом перехожу к сдедующему, скажем: «Дэвид О. Зельцник, равно пустой, равно любимый, равно грядущий Будда,» — хоть я и не беру таких имен, как Дэвид О. Зельцник, я беру только тех, кого знаю, потому что когда произнощу слова «равно грядущий Будда», я хочу думать об их глазах — возьми вот, к примеру, Морли, его голубые глаза за стеклами очков: когда подумаешь «равно грядущий Будда», подумай и об этих глазах — и действительно вдруг увидишь подлинное тонкое спокойствие и истину его грядущей буддовости. Потом подумай о глазах своего врага.
— Это замечательно, Рэй. — И Джафи вытащил свою записную книжку и вписал туда мою молитву, и покачал в изумлении головой: — Это действительно, действительно замечательно. Я научу этой молитве монахов, которых встречу в Японии. У тебя все правильно, Рэй, беда только лишь в том, что ты так и не научился добираться до таких мест, как вот это, ты позволил миру утопить себя в его навозе, он тебя достал… Хоть я и говорю, что сравнения одиозны, но то, о чем мы сейчас говорим, — истинно.
Он вытащил свой грубый булгур и вывалил в него пару пакетиков сушеных овощей, потом высыпал все в котелок, чтобы сварить вечером. Мы начали прислушиваться, не раздадутся ли йоделы Генри Морли, но все было тихо. Мы уже стали беспокоиться за него.
— Самое неприятное может быть то, черт бы его побрал, что он свалился с камня и сломал себе ногу — там, где ему никто и помочь-то не сможет. Это опасно… Я, правда, и один здесь хожу, но я-то — старый горный козел.
— Есть уже хочется.
— Мне тоже, черт, скорей бы он уже дошел. Давай побродим тут, поедим снега, воды попьем и подождем еще.
Мы так и сделали, обследовали верхнюю часть плоского плато и вернулись. Солнце уже ушло за западную стену долины, темнело, розовело, холодало, по зазубринам поползло больше оттенков лилового. Небо было глубоким. Мы уже начали различать бледные звезды, по крайней мере — одну-две точно. Вдруг услышали дальний крик:
— Йоделахи-и! — и Джафи подпрыгнул, вскочил на большой валун и завопил в ответ:
— Хоо! хоо! хоо! — Вернулся наш Йоделахи.
— Он далеко?
— Да Боже мой, судя по звуку — он еще и с места не трогался. Он даже до начала долины с валунами не дошел. До темна он сюда вряд ли доберется.
— Что будем делать?
— Давай выйдем на край утеса, сядем там и будем ему кричать. Возьмем орешков, изюму и пожуем пока. Подождем — может, он не так далеко, как я думаю.
Мы вышли на край, откуда было видно всю долину, и Джафи уселся на камень в полной позе лотоса, вытащил свои деревянные четки и принялся молиться. То есть, он просто держал четки в руках, сложенных ладонями кверху, большие пальцы соприкасались, и смотрел прямо перед собой, не шелохнувшись ни косточкой. Я, как мог, устроился на соседнем камне, мы оба ничего не говорили и медитировали. Только я медитировал с закрытыми глазами. Тишина напряженно ревела. До того места, где мы сидели, звуки ручья — клокотанье и плеск — из-за скал не долетали. Мы слышали еще несколько меланхоличных «йоделахи-и» и отвечали на них, но каждый раз крики казались все дальше и дальше. Когда я открыл глаза, розовое все больше становилось лиловым. Засверкали звезды. Я провалился в глубокую медитацию, ощутил что горы — это действительно Будды и наши друзья, и испытал жуткое ощущение странности того, что во всей этой долине — только три человека: мистическое число три. Нирманакайя, Самбхогакайя и Дхармакайя. Я молился о безопасности, а фактически — о вечном счастье для бедного Морли. Однажды я открыл глаза и увидел Джафи: тот сидел твердый как камень, и мне захотелось рассмеяться — так смешно он выглядел. Но горы были зело торжественны, таким же мрачным был и Джафи, и, если уж на то пошло, я — тоже, да и сам смех, на самом деле, — вещь серьезная.
Это было прекрасно. Розовый цвет сгинул, скоро все стало лиловым сумраком, и рев тишины был как нахлынувшие алмазные волны, перекатывавшиеся по жидким папертям наших ушей: этого хватало на то, чтобы успокоить человека на тысячу лет. Я молился за Джафи, за его будущую безопасность, за счастье и в конце концов — за то, чтобы он стал Буддой. Все это было совершенно серьезно, все это было совершеннейшей галлюцинацией, совершеннейшим счастьем.
Скалы — это пространство, — думал я, — а пространство — иллюзия. У меня был целый миллион мыслей. У Джафи — тоже. Меня поразило, как он может медитировать с открытыми глазами. А больше всего меня поразило — чисто по-человечески, — что этот невообразимейший паренек, жадно изучавший и восточную поэзию, и антропологию, и орнитологию, и все, что только есть в книжках, бывший крутым маленьким искателем приключений в горах и на лесных тропах, к тому же вытаскивает вдруг из кармана свои жалкие и прекрасные деревянные четки и начинает торжественно молиться совсем как какой-нибудь святой из пустынь древности: как же поразительно видеть это в Америке с ее сталеплавильными заводами и аэродромами. Мир не так уж плох, когда в нем есть такие джафи, — думал я и радовался. Все болящие мышцы, голод в желудке — само по себе достаточно погано, к тому же — тебя окружают темные скалы, и рядом нет никого, кто мог бы успокоить тебя поцелуями и тихими словами; но вот просто сидеть здесь, медитировать и молиться за весь мир с другим серьезным молодым человеком — уже ради этого стоило родиться, чтобы потом умереть, как это и произойдет со всеми нами. Что-то получится из этого во Млечных Путях вечности, простирающихся перед всеми нашими призрачными непредубежденными взорами, друзья. Мне захотелось рассказать Джафи все, о чем я думал, но я знал, что это не имеет значения; больше того — он все равно и сам все это знал, а молчание — золотая гора.
— Йоделахи-и! — спел Морли, было уже темно, и Джафи произнес:
— Что ж, похоже, он еще далеко. У него хватит ума разбить сегодня внизу собственный лагерь, поэтому пошли готовить ужин.
— О'кей. — И мы для его успокоения еще пару раз поорали «хоо!» и оставили беднягу Морла темной ночи. Мы знали, что ума ему достанет. Так и оказалось: он стал лагерем внизу, завернулся в оба своих одеяла, улегшись на надувной матрас, и проспал всю ночь на той несравненной счастливой лужайке с озерцом и соснами, и рассказал нам об этом на следующее утро, когда, наконец, до нас добрался.
10
Я пошарил вокруг и насобирал маленьких палочек, чтобы разжечь огонь, а потом пошел собирать хворост и закончил тем, что подтаскивал к костру здоровенные валежины, валявшиеся повсюду. Мы раздули такое пламя, что Морли должен был его увидеть за пять миль, вот только сидели мы в глубине плато, и нас от него скрывал утес. Костер испускал мощные заряды жара, которые впитывались в наш камень и отбрасывались им назад с такой силой, что мы сидели там как в парнике, и только кончики носов у нас подмерзали, когда мы высовывали их наружу, чтобы принести дров или воды. Джафи залил булгур в котелке водой и начал варить его, помешивая, а в перерывах смешал составные части шоколадного пудинга и стал кипятить его в отдельном котелке, который вытащил из моего рюкзака. Еще он заварил свежего чаю. Потом достал две пары палочек, и ужин скоро у нас был готов, чему мы повеселились. Это был самый вкусный ужин всех времен. За оранжевым светом нашего костра виднелись громадные системы неисчислимых звезд — и отдельными огнями, и венериными подвесками, и млечными путями, несоизмеримыми с человеческим пониманием, все — холодные, голубые, серебряные, а наша пища и наш огонь были розовыми и славными. Как и предсказывал Джафи, во мне не было ни капли желания выпить, я совсем об этом забыл, мы забрались слишком высоко, поход — слишком трудный, воздух — слишком резким, его одного хватало, чтобы опьянить тебе пьяный зад. Это был грандиознейший ужин, пищу всегда лучше есть скорбными щепотками с кончиков палочек, не набрасываясь слишком жадно, почему дарвинский закон выживания и применим лучше всего к Китаю: если не знаешь, как пользоваться палочками для еды, а лезешь ими в семейный котел вместе с теми, кто знает, то протянешь ноги. Но все равно в конце я уже помогал себе пальцами.
После ужина Джафи прилежно взялся за чистку котелков проволочной теркой и заставил меня принести воды, что я и сделал, сходив и окунув банку, оставшуюся от наших предшественников, в сияющий звездный бассейн ручья, слепил по дороге снежок, и Джафи вымыл посуду в горячей воде.
— Я вообще-то обычно не мою кастрюли, а просто заворачиваю их в свой синий платок, потому что на самом деле разницы никакой нет… но боюсь, такую уловку не сильно-то оценят в том мыльном доме на Мэдисон-авеню, как их там, эта английская фирма «Урбер и Урбер», ну, я в натуре не я буду, черт бы меня побрал, если сейчас же не достану свою звездную карту и не посмотрю, что за расклад там сегодня ночью. Эту уймищу наверху невозможнее пересчитать, чем твои любимые сурангамные сутрии, парень. — Поэтому он вытащил карту звездного неба, немного ее повертел и изрек: — Сейчас ровно восемь сорок восемь.
— Откуда ты знаешь?
— Сириуса бы не было там, где он есть, если б сейчас не было восемь сорок восемь… Знаешь, что мне в тебе нравится, Рэй? ты открыл мне глаза на подлинный язык этой страны — на язык работяг, железнодорожников, лесорубов. Ты когда-нибудь слышал, как эти парни говорят?
— А то нет. Был у меня один мужик, водила на бензовозе — как-то ночью подобрал меня в Хьюстоне, Техас, сразу после полуночи, когда один пидар, хозяин мотеля, который назывался не как-нибудь, а очень уместно, дорогой ты мой, «Дэнди-Кортс», выставил меня и сказал: если не сможешь уехать, ладно, так уж и быть, возвращайся и ночуй у меня на полу, — поэтому я часик подождал на пустой дороге, и тут катит этот бензовоз, а за рулем — этот чероки, он сам мне так потом сказал, его звали Джонсон, или Элли Рейнольдс, или еще как-то там; так вот, как он разговаривал, начиная с такой вот речуги: «Ну, малец, я свалил из хижины моей мамашки, не успел ты еще унюхать, чем речка пахнет, и подался на запад, и там на нефтеразработках в Восточном Техасе доездился просто до чертиков,» — со всяческими шуточками и прибауточками, и в такт тому, как говорил, он жал на сцепление, дергал за всякие рычаги, и вся его махина вздрагивала, а он несся по шоссе на семидесяти милях в час, разогнавшись так, как катила его история — великолепно, вот что я называю поэзией.
— Во-во, я о том же. Послушал бы, как разговаривает старина Бёрни Байерс — вот уж говорит так говорит, — у нас в Скагите: вот, Рэй, куда тебе надо приехать.
— Ладно, приеду.
Джафи, стоя на коленях и всматриваясь в свою карту, слегка нагибался вперед, чтобы выглянуть из-под старых суковатых деревьев этой скалистой страны, и был похож со своей бороденкой и всеми делами, и с этой мощной бугристой стеной позади, на то видение, что было у меня однажды: видение древних китайских Учителей Дзэна где-то в лесной глуши. Он склонялся вперед, стоя на коленях, и смотрел вверх, словно держал в руках святую сутру. Вскоре он сходил к сугробу и возвратился с шоколадным пудингом, который теперь был холоден как лед и абсолютно вкусен — превыше всяческих слов. Мы весь его и слопали.
— Может, надо Морли оставить?
— А-а, он до утра не продержится — растает на солнышке.
Вот пламя перестало реветь, и от костра остались лишь красные угли, но большие — по шести футов в длину, ночь все больше и больше стала накладывать свой кристальный ледяной отпечаток, но с запахом дымящихся бревен это было так же вкусно, как и шоколадный пудинг. Я вышел прогуляться один к мелкому обледенелому ручейку, помедитировал, привалившись спиной к кому земли, а громадные стены гор по обеим сторонам нашей долины стояли молчаливыми массами. Слишком холодно, больше минуты не выдержать. Когда я вернулся, наш оранжевый костерок, отбрасывавший жар на камень, и Джафи, вглядывавшийся в небеса, стоя на коленях, и все это в десяти тысячах футов над скрежещущей суетой — все это было олицетворением мира и здравого смысла. У Джафи была еще одна сторона, изумлявшая меня: его гигантское и нежное чувство сострадания. Он всегда все отдавал, всегда осуществлял то, что буддисты называют Парамитой Даны, совершенствованием сострадания.
Теперь, когда я вернулся и присел к костру, он сказал:
— Ну, Смит, пора тебе иметь собственные четки, вот, возьми-ка. — И протянул мне коричневые деревянные четки, нанизанные на крепкую бечеву, черную и блестящую, выходившую из крупной бусины на конце красивой петелькой.
— Ой, как же ты можешь отдавать мне такую вещь, они ведь, наверное, из Японии, а?
— У меня еще черные есть. Смит, та молитва, которой ты меня сегодня научил, стоит гораздо больше этих четок, но все равно бери. — Через несколько минут он вычистил остатки шоколадного пудинга из котелка, но позаботился, чтобы мне досталось больше. Потом набросал веток на расчищенное место и расстелил поверх них пончо — но так, чтобы мой спальник оказался ближе к костру, чтобы мне уж точно не замерзнуть. Он никогда не забывал о милосердии. Он и меня, на самом деле, научил этой своей благотворительности, и через неделю я отдавал ему хорошие новые майки, которые нашел для него в «Гудвилле». Он тут же подарил мне пластиковую коробочку для пищи. Шутки ради я принес ему огромный цветок, который сорвал во дворе у Алвы. На следующий день он торжественно приволок мне букетик цветов, собранный на газонах Беркли. — И тенниски тоже можешь себе оставить, — сказал он. — У меня есть еще одна пара, старее, но пока держатся.