– И тебе не противно?
– Мне гордо! Я живу не зря, мое недреманное око служит моей родине, не чужой. Не Америке засратой, в рот которой ты определенно смотришь. Смотришь же?
– Я и в английский рот смотрю, и в японский, и в рот индусов. Я так развиваюсь.
– А я развиваюсь, спасая таких, как ты, от больших глупостей. Дам тебе по рукам или губам, если что…
– Ну, вот ты и попалась. Ты же не ко мне придешь и скажешь, что я неправильная дура, ты же напишешь телегу, и кто-то совсем другой будет мне засовывать кляп. А ты, наверное, получишь гонорар.
– А ты не греши… – ответила она и засмеялась, довольная. – Давай лучше выпьем коньячку, у меня есть классный, ереванский.
И мы пьем коньяк, и заедаем его полосочками вяленой дыньки. И я думаю, что когда буду писать о ней, то не назову ее фамилию. Просто не смогу, и все. Это будет эссе об очаровательной душечке, вознице «русской телеги», то бишь подметного письма. И начну я с этой дыньки, которая придает коньяку какой-то дополнительный вкус. Какая прелесть эти восточные изыски, но так почему-то хочется после них воспеть соленый огурец.
Возвращаясь домой, я думаю, почему, собственно, я не хочу и не могу назвать Веру Говорухину Верой Говорухиной и подпортить ей жизнь на склоне ее лет. Сделать ей больно и стыдно. И понимаю с ходу: вот тут собака и порылась – в боли. Стукачи любят чужую боль. Ах, как они ее смакуют, держа в руках кляпы, иголки, наручники и прочий иезуитский инвентарь. Вера и иже с ней вся мелкая сошка удовлетворяются воображением доставляемой боли и мук. Как при этом ведут себя смайлики, я не знаю. Поднимаются ли вверх или свисают уголками вниз от достигнутого наслаждения?.. Я теперь много думаю о Вере. Но эссе о телеге как русской национальной идее у меня не идет. Вот случился рассказ. Но и в нем я изменила фамилию.
Что страшнее страха?
В детстве я боялась человека с ружьем. И это еще до войны, когда с ружьем ходили наши. Я кидалась в колени бабушке и зажмуривала глаза. А всего ничего – прошел дядька с пистолетом. Странное дело, но вооруженные немцы (это оккупация) такого страха не внушали. Это были враги. Нормально. Я не знала еще о ГПУ, ГУЛАГе, у меня просто сидели в лагерях дядья. Бабушка говорила «в ДОПРе». Даже когда они гнили в болотах Зауралья – для нее все был «ДОПР».
Я боялась наших с оружием, будучи студенткой, потом учительницей, потом матерью своих детей. Я стыдилась страха как физического уродства. Потом привыкла, и страх мой постарел и умер, когда пришел Горбачев.
Летом я возвращалась с дачи. Подземный переход к дому оцеплен собаками и страшными молодцами в масках. Кого-то ловили, что ли? Как выяснилось потом, не поймали, ибо никогда в переходе еще никого не поймали. Но они «поймали» меня, уже очень немолодую женщину: они отловили существовавший где-то в подпространстве мой изгнанный Горбачевым страх и вернули его в надлежащее место его прежнего долгого проживания. А потом пошли эти бандитские маски по телику, и я вернулась к своему детству.
Нас добьет не нехватка лекарств, не стопроцентная оплата коммунальных услуг, не наглый янки. Раньше мы вымрем от страха, который то ли сознательно, то ли по неумению действовать по-другому вводит в нас власть…
Центр безопасности
У Бори Мосина патологическая мнительность.
Это начало рассказа, а дальше я попрошу набрать мелкими буквами, потому что, прежде чем идти дальше, я должна поделиться некоторыми теоретическими соображениями о человеческом организме.
То, что мы несмотря ни на что еще сколько-то лет живем (см. все медицинские справочники, а также демографические статьи в «Литературной газете»), говорит о том, что нас что-то охраняет. Это что-то – наш внутренний Центр Безопасности, который приходит нам на выручку, когда кажется, что никаких сил уже нет.
Он совершает там какое-то перераспределение по внутренним отсекам – и, глядишь, пришла пора идти на пенсию, а человек еще полон энергии, так разумно Центром распределенной, что опять приходится вмешиваться «Литгазете» в защиту энергичного и резвого пенсионера.
Центр Безопасности спасет нас в почти безнадежной ситуации, порывшись в ваших внутренних закромах, – а теперь, пожалуйста, опять большими буквами, я продолжаю свой рассказ.
Итак, у Бори Мосина патологическая мнительность. Уже как мания. Не такая, что на него нужно заводить медицинскую карточку, а такая, что работать с ним вместе нет никаких сил. Одно спасение – моя теория о Центре, о которой я рассказала своим братьям по общению с Борей и на которую все стали безумно надеяться.
Пожалуйста, мелкими буквами: эксплуатировать безжалостно любое научное открытие вредно и антигуманно. Тем более рассчитывать на науку больше, чем на самоё себя.
Дальше – как раньше.
– Встретил вчера Главного в гастрономе, а он сделал вид, что не видит меня, – с ужасом рассказывает нам утром Боря. – Я понимаю, я задерживаю сроки работы, но ведь – подтвердите, ребята, – не по собственной же вине. Зачем же сразу увольнять?
– Боря! – вопим мы. – Кто тебя увольняет?
– А он не просто меня не заметил. Он выразительно это сделал. Смотрел в глаза, но сквозь… Понимаете? Сквозь. Мол, вижу я тебя, но знать не хочу.
– Боря, – спрашиваем мы его, – в каком отделе гастронома ты встретил Главного?
– Я не помню, – кипятится Боря. – А какое это имеет значение, если смотрят сквозь?
– Я тебе сейчас все объясню! – обнимает Борю за плечи самый терпеливый из всех нас Володя Кравцов, которого мы зовем Баптистом. – Если Главный был в мясном отделе – один коленкор. Если в кондитерском – другой. Но мы не будем обсуждать эти два варианта, ибо их не существует в природе. Ты видел Главного, покупавшего пол-литра. А Главный, покупающий пол-литра, выглядит неэстетично. Вот он и посмотрел на тебя сквозь… Чтоб подчеркнуть, что это не он берет пол-литра, а некто другой, кто волею судеб похож на него внешне плюс пьет водку.
– Но это был он! – кричит Боря.
– А я тебе что говорю? – тихо отвечает ему Баптист. – Конечно, он! Но он так высоко, – Баптист даже засвистел от восторженного шепота, – та-а-ак высоко ценит твою добропорядочность, что не хотел, чтобы ты видел – а ты видел! – что он покупает пол-литра.
– Я не видел! – орет Боря. – Я только видел, что он на меня посмотрел сквозь…
– Но он ведь не знал, что ты не видел, поэтому сделал вид, что это не он…
– Но это был он! – Боря уже почти плачет.
– Он хотел, чтобы ты его не узнал, – теряет терпение Баптист. – Ты непьющий, он – как ты теперь знаешь – да. Конь свинье – не товарищ…
– Кто свинья? – пугается Боря.
– Главный, конечно, – успокаивает его Баптист.
– Я так не говорил! – возмущается Боря.
– Это я так говорю, – смиренно отвечает Баптист. – Поэтому успокойся. Иди работай. Все чудно. Тебе дадут премию. Пол-оклада. Может, даже оклад.
– Я с тобой не согласен, – патетически говорит Боря. – Как бы со мной ни поступили, я останусь справедливым до конца.
– Валяй, – говорит Баптист, – оставайся!
– До конца? – уточняет Боря.
– До конца! – подбадривает его Баптист.
– Значит, ты согласен, что на этой работе мне, того, конец?
– Иди ты к черту! – возмущается Баптист. – Ты чего меня подлавливаешь на слове?
– Если все скрывают правду, – печально говорит Боря, – приходится рассчитывать только на личные выводы.
– Чушь – твои выводы, – говорит Баптист.
– Что ж я, по-твоему, из двух посылок не сделаю логического заключения?
– Сделаешь!
– Вот я и сделал!
– Не те, значит, были посылки, – уже кричит Баптист.
– Успокойся, – тихо говорит Боря. – Я просто не люблю, когда к людям относятся несправедливо.
– Да кто к тебе так относится? – кричит на всю комнату Баптист.
– Разве я о себе? – возмущается Боря. – Я о Главном. Ты же его назвал свиньей?
– Так это ж поговорка такая: непарнокопытное парнокопытному не товарищ. Так ты – не… И ему, то есть парнокопытной свинье – не товарищ.
– Я прекрасно это понял, – тихо сказал Боря. – Не акцентируй. Я – не товарищ.
– Ты не товарищ свинье. Понимаешь? Ты – конь! Иго-го-го! – заорал Баптист. – Конь! Гордый и непарнокопытный! Иди, детка, иди без страха и упрека! Иди работай! – и Баптист выпихивает Борю из комнаты.
Мы открываем форточку, три минуты дышим по системе йогов, а потом пытаемся найти тот конец мысли, который вырвал у нас из рук своим приходом Боря. Находим. И только начинаем плести от этого конца разные нужные для народа соображения, как Боря входит вновь…
– О какой премии ты говорил? – шепотом, чтобы нас не отрывать, спрашивает он Баптиста. – Премии же уже были.
Баптист смотрит на него очумело.
– Какие премии, Боренька?
– Пол-оклада или оклад, – настойчиво уныло повторяет Боря, – которые будто бы мне дадут?
– А! – смеется Баптист. Это я так. Фигурально. В том смысле, что ты – хороший.
Баптист смотрит на него очумело.
– Какие премии, Боренька?
– Пол-оклада или оклад, – настойчиво уныло повторяет Боря, – которые будто бы мне дадут?
– А! – смеется Баптист. Это я так. Фигурально. В том смысле, что ты – хороший.
– Конь? – дрожащим голосом переспрашивает Боря.
– Хороший, работящий конь, – уточняет гордо Баптист. – Конь именно в смысле работящий… Улавливаешь этот оттенок?
– Я улавливаю. Спасибо, друг, – печально говорит Боря. – Ты только и скажешь правду. Я – конь. Как я не понимал этого раньше? А еще точнее – лошадь, та самая лошадь, о которой уместно спросить: как эта лошадь попала в исследовательский институт? Вот именно так он на меня вчера и посмотрел. Не сквозь – я ошибся – а, мол, где я видел эту лошадь? Понимаешь? Я не представляю для него интереса как творческая личность. Ни грамма! Он держит меня только в качестве лошади… Но эта лошадь перестала тянуть… Ребята, подтвердите, что я не виноват в задержке работы… Но если ты лошадь, кому интересно вникать?.. – Боря идет к двери, по-лошадиному опустив голову и подергивая ртом так, будто грызет старые, пенсионного возраста удила. В дверях он встряхивает гривой и, копытом открыв дверь, с тихим печальным ржанием уходит.
– Слушайте! – кричит кто-то. – Надо требовать молоко за вредность.
Лично мой Центр Безопасности явно в критическом положении. Я пять минут дышу как йог и все равно чувствую: с перераспределением сил Центру уже не справиться. Боря вторгается в другие отсеки.
Мы снова начинаем искать истерзанный конец мысли, как в дверях раздается дрожащий от решительности голос Бори.
– Я не буду ждать приказа. Я уйду сам. – И с унылой иронией добавляет: – Лошади везде нужны.
…Борины заявления никогда дальше нашей комнаты не уходили. Мы их рвали в клочья, торжественно сжигали в пепельницах, делали из них самолетики и выпускали их в форточку с нашего одиннадцатого этажа. Борю это успокаивало. Он терся мордой о наши пиджаки и кофточки, ел прямо с руки конфеты, уходил под восторженные признания в нашей любви и его гениальности, и какое-то время упругая нить мысли ловко откуда-то вытягивалась.
На этот раз мы молчали. Каждый думал о своем Центре Безопасности. А этот Центр уже недвусмысленно намекал, что у него нет больше сил, что все перегородки в разных отсеках сломаны, и мы тратим:
а) силы основные, рабочие – на Борю;
б) силы домашние, остаточные – на работу;
в) силы резервные, которые для радости, – идут на домашние, естественно, дела.
Итого: ни жизни, ни радости – один сплошной Боря. И каждый из нас под давлением природы хотел, чтобы кто-то другой сказал Боре:
– Пиши, старик, пиши свое заявление.
… – Пиши, старик, пиши, – сказал Баптист. У него дергалась голова. Мелко дрожали пальцы, а глаза излучали бешенство бутылочного цвета.
– Тебе дано пора… Того… Дуй! Шуруй! – И тут мы все заорали. Мы прокричали Боре все: о Центре Безопасности, о замусоленном конце мысли, о самолетиках в форточку, о силах для радости, которых нет.
Если Боря и не плакал, так только потому, что у лошадей нет слез.
Он перекатывал что-то во рту, согласно кивал длинной головой, волосы, разделенные христианским пробором, висели вдоль запавших щек, а левой ногой он притопывал в такт нашему ору.
А когда он взял листок бумаги и, уже не слушая нас, написал заявление и пошел к двери, мы кинулись ему наперерез. Это было алогично. Но мы повисли на Бориных удилах. Кто-то уже шептал ему, что мы дураки, а он – сокровище, кто-то усаживал и доказывал, что все это – проклятые нервы. Кто-то звонил по телефону, требуя немедленно закончить работу, без которой Боря ни тпру ни ну.
А Баптист, Баптист… Он разжигал в пепельнице костер, где вместе с Бориным заявлением сжигал и свое собственное – об отпуске. Дым шел коромыслом, в нем гибли без кислорода наши загнанные в угол, затюканные идеи, а когда мы открыли форточку, чтобы развеять пепел Бориного отчаяния, мы услышали, как плачет в нас вторым голосом Центр Безопасности.
Но что делать? Что делать? Если прямо с руки ел у нас Боря. Мы гладили его по бокам, чесали ему гриву, он терся о наши пиджаки и кофточки. И было это прекрасно.
Хоть рыдающий Центр и сказал, что уже с трудом собирает в отсеках наши силы.
Последний раз, пожалуйста, самыми мелкими буковками: теория без практики мертва. Даже моя прекрасная теория о Центре Безопасности.
Китайский взгляд
Несколько лет тому назад я встретилась со своей китайской переводчицей. Она, щадя, видимо, мои орфоэпические возможности, представилась как Вера. Я немного растерялась, не зная всех китайских церемоний, но пошла по верному русскому пути – поставила на стол салат, коньяк и прочую снедь. Вера долго разглядывала бутылку, а я щебетала, что коньяк у меня хороший, армянский, что сам Черчилль, то да се, но потом спохватилась:
– Может, вы не пьете коньяк?
– Я первый раз про него знаю, – ответила она. – Никогда не слышала.
Скажем, что ко мне она пришла не к первой, что она уже два месяца толклась в Москве и ходила в гости к разным людям, но китайскую девушку всюду потчевали водкой. Конечно, она могла слышать о коньяке. Все-таки литератор, значит, читала книжки, но Вера была искренне потрясена существованием в природе коньяка. Это было ее третье потрясенное познание.
– Уже три нового, – сказала она мне.
– А что еще? – поинтересовалась я.
– Антисемитизм, – четко проартикулировала она. – И у вас бросают детей.
Момент одного из самых глубоких моих стыдов. Филологиня из Пекина смотрела на меня своими узенькими черными глазами, и в них стыл, скажем, китайский ужас перед нашим русским кошмаром. Коньяк она почти не пила. Третье открытие за поездку не смогло победить первых два.
– Откуда вы все узнали? – спросила я.
– Про антисемитизм мне рассказали в университете. Много случаев. А дети… Это вы сами пишете и показываете почти каждый день.
И что? Я могла ее опровергнуть? Я сказала: «Да, это наше горе, наш позор, наш грех». Тогда еще только-только начинались чеченские события, и эта беда, слава богу, еще на слуху не была. Были простые мирные брошенные дети, спущенные в мусоропровод сразу после родов или уже потом, когда научились говорить «мама». Конечно, чаще это жертвы одиночек, алкоголичек, но горе делится на два, на четыре, на шесть, на восемь. Происходит нечто, искажающее душу до полного ее умирания. Когда всем все равно.
Это состояние в нашей стране становится национальным свойством. У него даже есть имя – пофигизм. Я и сама такая в степени отношения к власти. Я помню ее всю. От Сталина до Путина. Она мне противна, как руки брадобрея. Вся, от ЦК КПСС до подхалимски согнувшейся в полупоклоне Думы. Отвратительна вертикаль, равно как и горизонталь. Но людей до боли, до крови жалко. На несчастном брошенном человеке (больном, ребенке, старике) мой пофигизм разбивается на мелкие кусочки, как зло в глазу мальчика Кая. И мне хочется кричать мужчинам: «Эй вы, которых бог сделал сначала! Ну, если вы живете в этой несчастной стране, где главный герой Штирлиц, то, может, хоть загородите жену и детей своими мужскими доспехами? Может, вспомните, что их жалко, маленьких, плачущих, стариков с трясущимися руками, которые когда-то подтирали вам попки и целовали их как счастье своей жизни? Может, вспомните? Вспомните себя маленьким и представьте, что это от вас уходит обожаемый отец… Ну да, я забыла, именно от вас он и ушел. И вас жрет эта боль до сих пор, но в искривленном мире эта боль рождает не жалость, не милость, а желание сделать боли больше… Ни хрена! Я выжил. И он как-нибудь… А такой (новой) бабы у меня еще не было».
Это, конечно, вранье. У него была молодая жена, которую он внес в дом, а потом неумело и бездарно лишил невинности. Ты, сволочь, помнишь это? Что и на второй, и на третий раз ты был козлом, а молодая жена спеклась комом на всю жизнь. А тут привалило новое время. И молодая, опытная, как проститутка с красных улиц Парижа, показала тебе класс, о котором ты не ведал, потому как козел. Ну, кто ж бежит от вкусного. Дети еще маленькие, а на жену смотреть нельзя без слез – такая никакая. И ты уходишь гордый от счастья коитуса. Ничего же выше нет, кричишь ты в запале. Ну, подумаешь, еще чуть-чуть искривился мир, но не ты же начал? Все от века.
Говорят о китайской угрозе. Еще бы! Каждый пятый на земле китаец. Хотя у моей переводчицы детей не было. Она только получила право родить. И была вся переполнена этим. Китайцы живут по устойчивым правилам. Они самые лучшие на свете ритуальщики. Они победят именно этим. Правилами жизни. Их соблюдением. Поэтому ни власть Мао, ни ужасающая китайская революция не порушили исконные ценности, которые лежат в сердцевине морали – отношение к детям, к старикам, ибо тут начинается пропасть между человеческим и не.
В эту пропасть мы заглядываем уже много лет.
Я всегда была уверена, что те жуткие истории, которые происходят в семьях, это истории не моих знакомых. Это где-то далеко, за пределами моего круга. И зря.