Печалясь и смеясь - Галина Щербакова 4 стр.


– И я тоже, – мрачно говорил Муратов. – Мне хочется, как в твоем коридоре, удариться в красное. Или опять же что-нибудь для инъекции…

– Муратов! Я с тобой буду шутить на новоселье, – рассердился Лёня. – Ты уходишь от вопроса. Тебе хочется мне приятное сделать?

– Нет, – сказал Муратов. – Иди ты к черту.

Лёня забеспокоился не на шутку. В конце концов, живопись не самое главное, можно обойтись, но если так каждый начнет, то прекрасно задуманное и организованное мероприятие может лопнуть.

Зотова – пac. Одно дело она идет в дом – тут с пустыми руками стыдно, а на работу вполне может не принести скатерть с салфетками. И что с ней сделаешь? Бесчестные люди были, есть и будут.

Теперь этот хам Муратов. Тут уже явный отказ, хотя свинство это с его стороны неимоверное.

А до новоселья всего три для. И еще кто-нибудь найдет себе уважительную причину.

Лёня нервничал. Все валилось из рук, а тут еще случайно услышал, что начальник в командировку собирается.

Лёня решительно взял список и пошел к нему.

– Иван Кондратьич! – спросил он жалобно. – Это правда, что вы уезжаете?

– Да, скорее всего, – ответил начальник.

– А как же новоселье? – совсем заскучал Лёня.

– Ну, Петров, это уж вы без меня обойдетесь. Я свое дело сделал.

– Купили? – радостно спохватился Лёня.

– Что купил? – растерялся Иван Кондратьич.

– Люстру двухламповую и бра. Как договорились.

Непонятным цветом замигали глаза у начальника, заскрипел он своим кожаным креслом, задвигал бумагами на столе.

«Стыдно ему. Что забыл, – тепло думал об Иване Кондратьиче Лёня. – Все-таки хороший человек».

– Сколько я тебе должен? – не своим голосом спросил начальник.

– Ну, уж! Должны! – засветился Лёня. – 35 рублей с копейками стоит все это хозяйство.

И снова заскрипел креслом Иван Кондратьич. Но бумажник достал. Вынул четыре десятки, посмотрел, что осталось. Вздохнул.

– Я вам сдачу дам, – сказал Лёня. Достал трешку и два рубля, подождал, пока положит Иван Кондратьич деньги на стол. Поменял их местами.

– Жаль, – сказал, – что не будет вас, Иван Кондратьич.

– Ох, как жаль, – сказал тот.

А Лёня пошел дальше.

– Не надо тебе бегать! – сказал он Taмape. – Ты мне скатерть отдай в денежном выражении.

Звонким рублем получил он зеркала – круглое и прямоугольное, шторы в синюю клетку, ножи и вилки, стопки с шоколадом, сувенирный набор за пять семьдесят.

И так обидно, так обидно стало Лёне, что стены в его квартире по-прежнему оставались голыми.

«Ему потом самому будет стыдно», – горько подумал Лёня и пошел к Муратову.

– Иди, иди! – сказал Муратов. – Нет у меня бледных брюнеток! Не написал я еще картину в холодной гамме.

– И не надо, – ласково засмеялся Лёня. – И не надо. Мне сегодня подарки в валюте отдают. Оно, может, и лучше. Свой глаз – алмаз…

– А ко мне чего? – спросил Муратов. – Ждешь от меня холодноватого блеска пятерки?

– Ну, нет! – взвеселился Лёня. – Как раз здесь вполне можно красным мазнуть.

– Разрешаешь? – переспросил Муратов.

– Даю добро! – ликовал Лёня.

…С тех пор Лёню никто не видал. Приходили из милиции. Со всеми беседовали. Все с Лёней в тот день разговаривали. Муратов последний.

– Мы с ним все больше о живописи калякали. Очень он любил искусство, – объяснял Муратов симпатичному следователю.

– Загадочная история, – говорил следователь.

Жена Лёни неожиданно получила приличную сумму денег от неизвестного адресата. Говорят, утешилась.

Муратов защитил диссертацию и на первую кандидатскую зарплату купил себе портрет бледной брюнетки в красном платке.

– Мазнул я его все-таки красным, – любил он загадочно повторять.

Поступайтесь принципами, ребята, поступайтесь

Дорогие мои!

Получив задание поприветствовать вас в день 70-летия (о боже, в таком-то возрасте и до сих пор «Комсомолец»!), я достала фотографии тридцатилетней давности, на которых мое поколение восторженно-открытыми глотками отмечало сорокалетие нашей общей любимой газеты. Оставим в стороне ностальгическое «как молоды мы были», это дело, как выясняется, проходящее и даже без следа. А вот открытые глотки давайте вычленим и оставим для анализа и для истории.

Что мы тогда орали? Даю на отсечение голову, что это была песня: «Забота у нас простая, забота наша такая: жила бы страна родная, и нету других забот…»

Заметили? В коротенькой строчке три раза – забота. И ни один редактор на такую тавтологию поэту не указал, потому что рука не поднялась бы. Просто мы все тогда лопались от заботы о Родине. Ну, распирало нас от нее. Ходили и заботились, дышали и заботились, и не было, значит, других забот.

А ведь под боком, между прочим, зрела (или уже свершилась) новочеркасская трагедия, да и вообще много чего было. Очереди за хлебом, например. Я задаю себе вопрос: «Где я тогда была?» Там… Близко… В очереди… Где мои записи тех лет? Их нет… И не было… Но сегодняшние воспоминания о том времени, увы, не мои. И не моих товарищей. Я буду последней, кто бросит камень за это в себя и своих друзей, но осознать сейчас, сегодня мы должны себя – тех. Что было с нами. Ведь мы считали себя хорошими, честными. Да и были, наверное, такими. Но главным в нас было другое – мы были образцовыми служителями Химеры. А Химера тем и отличается от жизни и реальности, что она каждую секунду совершает подмену.

Мы жили в искаженном мире, принимая его – фальшивый – с искренней любовью. Иначе разве могли бы мы быть главными певцами этого оборотного мира. Мы звали на «химию», звали на БАМ, звали на великие стройки. Сколько у нас было для этого ярчайших слов. И будто не знали про 56-й в Венгрии, будто не учился в нашем университете великий Солженицын, будто не было вокруг несчастий и горя. Мы служили только козлиной морде Химеры. Козлиной, козлиной, хотя она и притворялись львиной.

Хорошо помню, как бойкая дамочка из ЦК ВЛКСМ, эдакая Светланочка Горячева тех времен, стыдила мой маленький клуб юных журналистов. Знаете за что? За нашу искреннюю скорбь по поводу смерти Джона Кеннеди. Она призывала нас ликовать, ибо смерть империалиста – это всегда праздник для коммуниста. И мои девочки, стыдясь своих нормальных, человеческих чувств, взращивали в себе нечто совсем противоположное. Хотя как сказать о всех? Кто взращивал, а кто и нет. Но все равно, даже самые умные из нас были слепы, глухи, глупы и уже потому виноваты. Вот почему не могу на себя смотреть оруще-молодую. Потому что мне стыдно перед детьми и уже перед внуками за то, что радостно участвовала в диком мероприятии под названием «строительство социализма в отдельно взятой стране».

Поэтому вам, поющим ваши песни на вашей праздничной «тусовке», я желаю одного: быть свободными от любых идеологических химер, быть правдивыми до мозга костей в деле, которое выбрали. И понять – нет ничего на свете дороже счастья и благополучия одного, взятого в отдельности, человека, он же – обыватель. Оставьте его свободным от химер, не мешайте ему жить по его простым, человеческим законам. И, ради бога, не берите в голову заботу о всем человечестве. Оно этого не хочет. Оно устало, оно боится нашей заботы. От нее хлеб почему-то не родит. Я очень хочу верить – вы лучше нас. Иначе – никакого оправдания.

Ваша Галина ЩЕРБАКОВА

p. s. Я и смолоду не давала себя править, а УЖ теперь… Так что я без обиды, если это у вас «несъедобно». Ведь, как выясняется, из одного и того же «Комсомольца» вырастают и сотрудники «Огонька» и сотрудники «Советской России». Поступайтесь принципами, ребята, поступайтесь. Другого пути человеческого развития, пути стать лучше нету. А нам остро это необходимо – стать лучше. Назад, родные мои, назад – в человеческий цивилизованный мир. На этом пути я с вами…


Г. Щ.

(«Комсомолец», Ростов-на-Дону, апрель 1991 г.)

Невидимые миру слезы

Раз в неделю мы собираемся на редакционную летучку. Во вторник или в четверг. В зависимости от редактора, у которого – что совершенно естественно для его положения – кроме редакционных, есть еще тысяча других дел, среди которых летучка стоит в ряду «передвигаемых». Чтобы вам это понять, поясняю: непередвигаемые дела у нашего Главного связаны с двумя обстоятельствами – Совещаниями На Высоком Уровне и Собственной Машиной вместе с Ее Запасными Частями.

Все это существенно влияет на нашу жизнь, потому что, если летучка со вторника переносится на четверг, мы всю среду маемся. Начинать дело смешно – может быть, завтра выяснится, что мы вообще всё давно и упорно делаем не так. Кончать же что-то тем более смешно – по той же причине. Ехать в командировку – нельзя: всех, неуспевших исчезнуть еще с воскресенья, держат для кворума «на приколе».

Мы ходим из отдела в отдел, ищем подготовившегося еще ко вторнику обозревающего, выпытываем у него, что он собирается сказать о тебе лично. Некоторые говорят, некоторые туманно намекают, некоторые тщательно темнят. Есть, которые сообщают по большому секрету. Есть, которые договариваются: «Ты, мол, обо мне – тра-ля-ля…, а я потом о тебе – тра-ля-ля…».

Мир многообразен…

Так вот, в четверг мы приходим на летучку, раздавленные тонкостью отношений между людьми и запутанные сложностью и многообразием мира. Среда забрала у нас все силы, и только воля еще не дремлет, сохраняя на губах иронический изгиб, который подойдет для всех трех возможных вариантов:

тебя похвалят;

мимо тебя пройдут, как мимо стенки;

тебе намекнут, что пора, мол, старик (старуха), менять коньки на санки.

Уменя тоже такой изгиб, хотя меня всегда от него тошнит. Какая-то есть, наверное, связь между мышцами рта и тоскливым подкатыванием к горлу. Как только я начинаю иронически улыбаться, чувствую себя, как в самолете на коротких рейсах.

Поэтому я, чтобы не видеть сразу столько одинаковых изгибов, начинаю придумывать каждому новое лицо.

…Нашему главному очень подходит маска хоккейного вратаря, похожая на череп. Тем более что своими порывистыми движениями то в одну, то в другую сторону стола он окончательно дорисовывает мне личность, напряженно ждущую в ворота шайбу.

…Заму новое лицо придумывать не надо. На летучках он совсем другой. Его одного не касается иронический изгиб. Вытянув шею, он смотрит куда-то вдаль, а когда он временами начинает розоветь и дышать взволнованно, то я почти уверена, что он действительно что-то там видит, может быть, даже в каком-то другом измерении.

…Ответсек, маленький человек с лицом постаревшего мальчика, преображается для меня сразу, как только я посмотрю на его руки. Они беспокойно лежат на столе, и я вижу, как белые манжеты его рубашки начинают туго стягивать синие сатиновые нарукавники. Вот они ловко обхватили его запястья, а дальше уже сами собой в его пальцах оказываются крест-накрест запеленутые пачки денег. Беспокойные руки находят себе дело. Они рвут бумажные свивальнички и с неповторимым, единственным в мире хрустом начинают пересчитывать деньги.

Рядом с ним сидит мой зав. Он очень больной человек. Ему не хватает веса – ровно 25 кг. А есть ему много тоже нельзя, у него много больных внутренних органов. Никто об этом не знает, потому что зав мой гордый и самолюбивый. Свои минус 25 он носит как дорогой подарок, время от времени для убедительности заламывая руки другим, полноценным в весовом отношении мужчинам единственно ему доступным приемом самбо. И я вижу, что на самом деле никакой иронической усмешки у него нет. Что он сидит, пощелкивая полиартрическими суставами, а из правого его глаза бежит тонкая нервущаяся слезная нить. Нить эта ломается на изгибе рукава и, отломанная, падает на пол.

Я смотрю, смотрю на невидимую миру слезу, жалею своего зава, мысленно добавляю ему 25 кг, стараясь распределить все равномерно. Ничего получается мужчина… Почти человек.

Согласитесь, что если летучка переносится на четверг даже через раз, два раза в месяц я вижу:

светлые холодные глаза главного, смотрящие на меня через дырки в черепе;

розового от своей далекой тайны зама;

слышу, как постоянно похрустывают в очень ловких пальцах моего ответственного покрасневшие стыдливые десятки;

слежу, как путается в рукаве нервущаяся слеза моего зава.

Согласитесь, что даже два раза в месяц пережить это нелегко. Тем более если от иронического изгиба тебя всегда тошнит.

Я пробовала заменять образы-маски. Извините, ни фига…

Я одевала редактора во фрак и давала ему в руки дирижерскую палочку, а на его викинговый нос водружала пенсне. Уже через минуту он отгонял палочкой шайбу, а вокруг пенсне все равно вырастал череп. А что лучше – череп в пенсне или без?

Я поворачивала зама спиной к летучке. Это было все равно. Через другую стену он так же хорошо и далеко смотрел.

Я заставляла ответственного, который был членом Союза писателей, придумывать метафоры, все-таки это ближе как-то по специфике, чем сатиновые нарукавники. Все его метафоры были серыми и прямоугольными, похожими на сберегательную книжку.

Я отрезала слезу зава ножницами. Подходила и щелкала ими у самого правого глаза. Слеза сухо падала. И тут же начинала вытягиваться следующая.

…В справочнике я потихоньку отметила номера соответствующих больниц, ибо нервущаяся слеза из глаза моего неполновесного зава мне уже стала сниться… «Пришла, значит, пора…» – сказала я себе. На всякий случай я поделилась своими опасениями насчет себя с приятельницей из отдела публицистики.

– Ха! – сказала мне она. – Ты сидишь и отрезаешь слезу. Подумаешь, проблема. А я вот иду по улице и вдруг вижу, что мне ее надо перейти по тому заголовку, который я накануне придумала: «Несправедливость – плохой помощник». И перейти надо только с буквы на букву. Так вот, я дошла до тире, а перепрыгнуть его не могу. Стою и реву посреди улицы. А уже свет красный, а я перед тире, как перед речкой. Изловчилась как-то, перепрыгнула, может, это был даже рекорд. Но ты заметь: я теперь в заголовок ни одного тире не вношу.

Я посочувствовала ей и пошла к другой своей приятельнице.

Она пожалела меня, но сказала, что с образом Главного как вратаря не согласна. Она его видит в виде выросшего бобового зерна.

– Ты представь, – пояснила она мне, – ребенок в утробе похож на фасолину. Увеличь это все до размеров Главного…

Я поняла, что другим еще хуже. Когда я уходила, она мне вслед крикнула: «А лайковые перчатки похожи на черносливы!»

К себе в комнату я пришла и расстроенная, и успокоенная одновременно. Всем «видится» – это, конечно, плохо, но то что не мне одной, уже лучше.

Мне теперь надо было проверить все это на абсолютно здоровом человеке в коллективе. Один такой был. У него была парашютнопрыжковая книжка, он скафандр космонавтов надевал, и вообще у него была справка, что он обладает крепким телосложением. Он показывал ее женщинам, которым хотел понравиться.

Я рассказала ему про нервущуюся слезу.

– Не… – сказал он. – Все ты не так видишь. Я его вижу с мешком. Большим таким мешком. Он сам худой, вот он и ходит всегда с мешком, где лежат ровно 25 кг. И всюду с ним взвешивается. И справку потом предъявляет – вес, мол, нормальный… И то, что зам куда-то там смотрит, тоже не то… Ты заметила, какие у него большие уши и как они у него мелко дрожат? Большие-большие, а дрожат мелко-мелко…

Многообразный мир, оказывается, был значительно многообразнее, чем я думала.

Когда пришел мой зав, я вежливо спросила, не кажусь ли я ему похожей на гитару с выдернутыми струнами.

– Я давно заметил, что ты шизофреничка, – сказал он спокойно. – Тебе давно пора в клинику имени Кащенко. Это даже на работе отражается. Ты одну чепуху пишешь… – Потрещав суставами, он уселся за стол, я щелкнула ножницами у него под правым глазом, а он мне тихо сказал:

– Какая же ты гитара? Да еще со сломанными струнами? Ты типичная курица, на которую сзади подул ветер! Это же так заметно…

Вирус зла

Хорошо помню ее широкую и короткую косичку, твердо лежащую на воротнике коротенькой норковой шубки. Она не разделась специально, чтоб я оценила модную шубку. А я пялилась на косичку. Тоже мне новость, нашла на что! Она пришла ко мне, небогато живущей писательнице, донашивающей кроличью шубейку, у которой до блеска вытерлись обшлага. Как женщину она меня ставила на место своим нарядом, но ей нужны были мои… помощь не помощь, совет не совет… Поэтому для такого визита плелась тугая косичка скромности и добронравия. Она не знала (или знала?), что я уже видела ее вспученные начесом локоны, их было явно многовато для одной головы, ее волосам завидовали. Я, когда увидела ее, подумала, что такие волосы были в моей детской книжке у Медузы Горгоны, только у той каждый локон кончался змеиной головкой. Мы тогда только познакомились, она была мила, и я тут же забыла про Горгону. И не вспомнила бы, не сплети она из своих роскошных волос косичку. Как говаривал один мой знакомый: «Мы мало что умеем, но перестараться можем всегда». Косичка была пере.

– С ее стороны просто свинство. Она просто держит его за рукав. Сволочь такая… – начала она свой рассказ.

Моя гостья уводила из стойла мужа. Очень ручного, очень домашнего господина. Он недавно стал отцом, пускал слюни от восторга, как и его дитя. Бегал за импортными смесями и самыми экологичными импортными подгузниками и большего, чем у него, не представлял счастья. Он хорошо зарабатывал, служа в банке. Я зналa его тещу, даже была с ней дружна. Это она пригласила меня на свадьбу дочери. Которую я так и не разглядела за фатой, зато увидела молодежь другого времени и эту самую Медузу Горгону, которая сейчас сидела у меня с вплетенными в косичку змеями.

На той свадьбе она была с мужем, была в материальном порядке, и будущее подмигивало ей светло и прекрасно. До дефолта оставался почти год.

Экономический обвал проявил хрупкость демократических и моральных ценностей, они, как и коммунистические, были только словом, за которым стоял голенький перепуганный человек, уже не один десяток лет трясущийся от страха КГБ ли, милиции, жулья, бандита.

Назад Дальше