Русин моментально ответил:
Было видно, что в последнее время Русин заточен на сочинение хокку.
Толпа радостно закричала. От просветленных лиц повеяло смертью. Я должен был что-то ответить, чтобы сдержать их. У меня не было ни голоса Русина, ни его дара, ни сводящих девушек с ума птичьих ребер под майкой. И все же я впервые был с ним на одной сцене. Десять лет работы по линии ГоПКРНЛ, ВСООГР, немного ОПНРПП и наконец ФСОЗОП сделали то, чего бы я никогда не добился, занимаясь рок-музыкой, рок-поэзией и рок-выступлениями.
— Все мы хорошо помним, — сказал я, — что произошло в городе прошлой весной. Как все мы единогл… единодушно одобрили вынесение смертного приговора этому нелюдю… Этому нечеловеку, недостойному носить звание человека!
Я чувствовал, что говорю некрасиво.
— И все мы ждали еще неделю назад осуществления этого мероприятия, но… Как спел в одной из своих песен Владимир Русин: «Пусть жизнь сложна, но умереть непросто!»
Это я дал слабину, сглупил, кто же в поединке льстит сопернику?! Русин усмехнулся, толпа загудела. Я совсем запутался:
— Этот нечеловек предпринял с помощью сообщников дерзкий побег… Мы нечеловеческими усилиями… — А потом сказал главное: — Даю слово: еще до того, как сядет солнце, приговор будет приведен в исполнение…
Это было красиво, но глупо: солнце и так практически село. Русин молчал, улыбался. Он дал сойти на нет моим высоким нотам и начал тихо, с нуля, как будто выбросив в помойку все сказанное мной:
— Когда мир был юн и люди одевались в шкуры, все было просто: охотники убивали мамонтов, братьев наших меньших, а потом поедали мясо. Это было жестоко, но честно. Потом все изменилось. Люди продолжали есть мясо, но стали заворачивать его в тесто или капусту: они не могли видеть убитых братьев… и не могли их не есть. Так появились голубцы и пельмени. Так в обществе появилась двойная мораль… А теперь скажите: если мы хотим, чтобы этого нечеловека постигла справедливая кара, почему это делается чужими руками и вслепую? Неужели никто не хочет посмотреть ему в глаза? Мы хотим перевернуть мир или так — за хлебом вышли?
— «Хотим!» «Перевернуть!» «Володя!» — раздались голоса.
Стали напирать. Через кольцо ОПСВНСП каким-то образом прорвалась девушка с сумасшедшими глазами и вцепилась в борт грузовика.
— Выходи, нечеловек!
С другой стороны тоже кто-то прорвался, стало ясно, что через секунду-другую заграждение рассыплется.
И вдруг раздался мощный и спокойный голос:
— Подождите!
Рядом со мной на грузовике стоял батюшка Степан Алексеевич.
— Без исповеди нельзя!
Все посмотрели на Русина.
— Как будто мы мало знаем о его злодеяниях! Думаете, узнаем больше?!
— Вы ничего не узнаете, — ответил Степан Алексеевич, — это исповедь.
Все зааплодировали. Русин крикнул:
— Он ведь даже не крещеный!
— Разберемся, — сказал Степан Алексеевич и вошел в исповедальню.
Наступила тишина.
— А рыбу есть можно? — громко спросил кто-то Русина из толпы.
— Можно, — ответил он.
Батюшка прошел в исповедальню, у двери встал боец. Мы смотрели с Русиным друг на друга, как дуэлянты, которых разняли, ни один из которых не получил удовлетоворения, потому что победа досталась кому-то третьему.
От ворот раздался крик:
— Вова!
Толпа пропустила, а потом подняла на возвышение к Русину его девушку, Аню. Она поцеловала его при всех (ПИДРДОНЧ, ст. 8, ч. 2, БУРС, ст. 6, ч. 3–5 лет лишения свободы).
— Русин, милый, ты лучше всех! Ты — Прометей, ты — Атилла. Ты круче Атиллы! «Плененная любовь!»
Русин тяжело выдохнул, с не самым легким сердцем улыбнулся.
— Так получилось, что сегодня кому-то суждено умереть, а чему-то — родиться. Пока идет исповедь этого нечеловека, я хочу сказать… Я женюсь, ребята!
Толпа взорвалась восторженными криками. На меня не смотрели. Я тихонько, бочком, обошел исповедальню и проник внутрь через тайную дверь, в скрытое отделение, о котором не знали прихожане (исповедальня была специально модернизирована ФСОЗОПом несколько лет назад для УЗИ [36 — УЗИ — Условно-контролируемая Законопослушная Исповедь.]).
— Я хочу, чтобы моя свадьба была скромной и тихой, — услышал я голос Русина, — обвенчаюсь где-нибудь в деревенской церквушке на отшибе, чтобы не было всех этих зевак. Никого: только я и дьячок.
— А я? — спросила Аня.
— Ой, извини, и ты.
Похоже, я успел. Исповедь еще не началась. Сквозь узкую щелочку было видно, как Вася дрожал, плакал. Степан Алексеевич держал его за руку.
— Сколько есть времени? — выдавил из себя Вася. — Они обычно пять минут дают.
— Не торопитесь. Говорите по порядку.
— Но я не крещеный.
— Ничего, можно так. Я, кстати, мог с вами встретиться утром. Но позвонили и сказали, что не надо.
— А мне предложили на выбор и вас, и раввина, и муллу. Я подумал: раз это может быть любой, значит — не нужен никакой.
— Разумно. Я бы даже сказал: богоугодно.
Узник совладал со слезами. Сжал крепче руку батюшки.
— Правда?
— Правда… Попробуйте…
— Я не знаю — как.
— Как угодно. Исповеди бывают разные. Например, одним людям это надо для того, чтобы жить дальше: тогда люди лукавят, что-то недоговаривают. Говорят ровно столько, чтобы снять с души камень.
— Разве этого мало?
— С души надо снять грех, а не камень. Это понимают те, кто исповедуется для того, чтобы умереть.
На нас стали психологически давить: сам Русин молчал, но русинцы затянули его старый хит «Жизнь сложна».
— Я думал покреститься, — заторопился Узник, — когда приговор вынесли. Вдруг Бог рассердится, что я атеист, и в ад тогда сразу.
— Неплохая мысль, — сказал батюшка.
— А потом думаю: кому присягать — неясно. Креститься — Аллах не одобрит, Аллаху — Будда какой-нибудь.
— И эта хорошая. Но Бог един: если веришь хоть в одного — простят все остальные.
А вдруг есть Атеистический Бог, который именно этого и не простит?
Толпа пела:
— Давайте к конкретике, — сказал Степан Алексеевич, — не волнуйтесь, у меня большой опыт с умирающими.
— Но я же не умирающий, — не понял Узник, — я же живой.
— Это несущественно. Никто же не в силах предотвратить вашу смерть. Значит, вы — умирающий. Просто в хорошем состоянии.
— Так это любой тогда, — опять зарыдал Узник.
— Поняли наконец-то.
Нас стали раскачивать. И вдруг батюшка вскрикнул:
— Что это?!! Не стреляйте!
Узник протягивал ему пистолет.
— Ради Бога!.. Меня даже похоронить некому… Пусть все закончится сразу. А потом вы меня похороните здесь, над рекой… Пожалуйста!..
Степан Алексеевич оттолкнул руку с пистолетом и закричал:
— Вам надо грех с души снимать, а вы знаете, чем сейчас занимаетесь? Вводите во искушение!
— А что мне делать?!! — закричал в ответ Узник. — Самому, что ли?
— Ради Бога!.. То есть не смейте! Это грех!
— А последнее желание? Ведь если сейчас — в Пункт, у меня никаких прав там не будет, мне объяснили!!! Думаете, мертвецам не нужны права?
— Успокойтесь!.. Да, дискриминация — это плохо, но…
— Но никто не подвергается большей дискриминации, чем мы! — сказал Вася и взглянул в глаза батюшке, — любой камень живее нас. А вдруг меня сожгут, а вдруг голову отрубят? Вы когда-нибудь видели отрубленную голову?.. Как вам объяснить… Вот отрубленная рука — это рука, нога — нога, но отрубленная голова — ничто.
Степан Алексеевич выбежал из исповедальни. Толпа замолчала. Я выглянул наружу. Кольцо из бойцов ОПСВНСП рассыпалось, а грузовик был зажат со всех сторон толпой. Ждали сигнала. Апрельские сумерки спустились на церковный двор холодно, тяжело. Русин сорвал футболку (БУРС, ст. 3, ч. 5), ребра заходили под кожей. Спокойно начал:
Я не знал, что делать. Я знал, что у каждого стихотворения есть конец. И когда закончится это, толпа кинется на грузовик и разорвет Васю. Он был прав: никто не подвергается большей дискриминации, чем мертвые.
Русин излучал свет. Как всегда, он был подключен к космическому каналу какой-то завораживающей, мерзкой энергии.
Людей закачало. Я понял, что стою уже снаружи, рядом с кабиной. Открыл дверцу, сел. Сжавшись от ужаса, ксендз вцепился в руль. Русин достиг кульминации, завыл высоко:
— Заводи, — сказал я ксендзу и показал удостоверение ФСОЗОП. Ему было все равно кого бояться, он завел. Русин пропел последние слова:
Это был он, конец стихотворения. Ну, хорошо… Спасибо, что не хокку. Люди полезли на грузовик. Мы газанули резко. Кто-то попадал, кто-то в страхе расступился, кто-то, когда проносились через ворота, даже попытался запрыгнуть в кузов с ограды и деревьев.
Понеслись в темноте под горку по ужасной, раздолбанной улице Ермака. Пролетели два светофора на красный, увидели реку. За нами гнались. Рев полицейских машин был слышен сзади на дороге, а к берегу сбегались сотни фанатов: пока мы петляли, они сбежали через огороды. В машину полетели камни, попали в фару.
Прорвались, заехали на мост. Оставшаяся на противоположном берегу часть фанатов встала горсткой на выезде и не пускала нас.
— Дави! — закричал я, но ксендз сбавил газ.
— Не могу…
Фанаты с обеих сторон моста двинулись к нам. Я выбежал наружу, вытащил Васю.
— Прыгаем!
Взявшись за руки, полетели вниз. Упали в воду, как на твердый асфальт, заорали от боли. Потом стало очень холодно, потерялись в черной ночной реке. Отплевались, увидели друг друга. За нами не решились прыгать, побежали вдоль берега.
— Греби! — закричал я, и мы поплыли вниз по течению. Совсем недалеко был другой мост, железнодорожный. Река понесла нас, разнося и снова сталкивая нос к носу. Выбрались на берег.
— На мост! — крикнул я.
Преследователи были близко, но товарный тоже близко. Повезло. Состав сбавил ход, мы запрыгнули в открытую лохань с углем. Упали без сил. Поезд нас унес далеко. Что за бортом — не было видно, и над головой — тоже ничего. Ночь принесла тучи. Мы лежали в этой теплой спасительной могиле продрогшие, черные, спасшиеся.
— Где мы? — спросил Узник.
— Уехали километров на десять, где-то в районе картофельного хозяйства.
Он улыбнулся.
— Сейчас затормозит на подъеме, и прыгаем! — сказал я.
Так и сделали. Подсадили, вытянули друг друга, снова больно упали о щебень.
Поняли, что находимся в лесу, и рванули к просвету. От страха показалось, что дикие звери бегут за нами, я даже вытащил отобранный у Васи пистолет, но никого не было видно, не стрелять же в пустоту.
Вырвались. Это оказалось не поле, а старое самохинское кладбище. Оно было огромное, огибать долго. Побежали напрямик. Временные сосновые кресты и покрывшиеся грязью советские памятники из мраморной крошки замелькали вокруг, сначала быстро, потом медленнее, медленнее. Сил уже не было, мы остановились. Золотухин Георгий Валерьевич (1936–1982) сочувственно посмотрел на нас. Вася упал на землю.
— Пять минут, — сказал он, — а то не дойду. Я не железный.
Я понимал. Естественно: человеческий фактор.
— Успеваем? — спросил Вася.
Я посмотрел на часы.
— Полчаса осталось.
Он подышал, отплевался, выпрямился.
— Готов.
Мы побежали в новой, еще более незнакомой темноте почти на ощупь, выставив головы вперед. За большой водосборочной цистерной дорожка пошла вниз, оказались у оврага.
— Вон река! — крикнул Вася, и мы, хватаясь за стебли и корни, падая, сдирая кожу на ладонях, скатились к воде. Это была уже не Прощайка, а впадающая в нее маленькая Орда. Узкая, быстрая, гораздо ближе к Пункту.
Пошли вброд. Мы так устали и промокли, что новый холод даже согрел. Ноги увязли в иле, водяные нас уже не передавали из рук в руки, а тянули вниз, не желая пускать дальше. Я устал еще больше Васи, мне было проще сдаться на милость водяным. Но он первым дошел до твердого дна, вытянул меня.
Оставалось недалеко. Но у меня свело ногу, я не мог идти. Тогда Вася взвалил меня на плечо, потащил вперед. Не знаю, откуда у него, такого щуплого, нашлись силы. Он шел, глядя то на темноту перед собой, то на мои часы.
Стая птиц закричала высоко, взяла воздух на вираже, огибая луг. И тогда мы увидели огни Пункта.
Это придало сил, мы побежали: то есть бежал Вася, а я просто старался подпрыгивать на одной ноге и, в целом, быть полегче. На часах было без пяти девять.
Подошли к запертой двери. Высокая черная стена уходила вверх. Я позвонил, но никто не откликнулся. Без трех. Позвонил еще. Вася, только что выглядевший крепко, опустился на землю. Я стал колотить.
— Открывайте!.. Открывайте, я из ФСОЗОПа!
Как будто никого не было. Но они не могли еще закрыться! Вася совсем ослаб. Оставалась минута, когда послышались шаги. Окошечко отворилось, показались молодые глаза.
— Кто?
— Открывайте, я из ФСОЗОПа, с Узником для Приведения!
— Щас, — сказали глаза, и дверца закрылась. Потом появились глаза постарше.
— Покажите удостоверение, — всмотрелся в мою корочку, прочитал каждую буковку. — Мы вас с утра ждали, а сейчас уже закрылись.
— Мы без пяти здесь были, — сказал я спокойно, — вы обязаны.
— Последнего все равно принимаем не позднее полдевятого. Это же не две секунды.
— У нас ЧП было, БОПТы в городе… Закрыть надо сегодняшним числом. Вы обязаны.
Дверь открылась. Вышел офицер.
— Давайте бумаги.
Потом обратился к Васе:
— Пошли.
Вася встал, мы обнялись. Я вскрикнул.
— Ноги? — спросил Вася.
— Да.
— Ничего, — он нежно, по-братски потрепал мне шею, — все проходит… Пройдут и ноги.
— Я щас дверь закрою, быстрее, — сказал офицер.
Вася зашел в Пункт.
— А вы-то куда на ночь глядя, — спросил меня офицер, — без машины, ночью, в поле? Оставайтесь, у нас есть комната для гостей и душ.
— Нет, я… так… Мне надо в город.
— Ну, как хотите.
Я ждал, что Вася обернется, и он обернулся. Но дверь закрылась быстро, и я не увидел его лицо.
— 9 —Я стоял один, промокший, с больной ногой. Чего-то ждал, хотя уже нечего было ждать, и упрекнуть себя было не в чем. Я сделал все верно, и даже если утром в чем-то дал слабину, действовал не по закону, то в течение дня все исправил… Успел…
Я подумал, что правильно идти в сторону Прощайки и посмотреть, что там с убитыми солдатами и Сергеевым. Но это можно было сделать и завтра, а можно было и совсем не делать, просто позвонить и сообщить. Как-нибудь…
Я устал. И вдруг понял, что уже не стою у Пункта, а бреду по лугу, и Пункт совсем погасил огни, исчез за поворотом. Стая голубей зашумела надо мной, я прибавил шагу, нога разошлась. Я забеспокоился, соблюдут ли права Васи, не подвергнется ли он дискриминации. Ведь когда приговор приведут в исполнение, он уже не сможет высказать свои жалобы и пожелания. Да и вообще, любой мертвец, даже нормальный, не ИНООНЧ, — какие у него права?
Вот девушка сегодня утром в церкви или соборе. Она не может, например, ни помешать измене возлюбленного на следующий день после похорон, ни даже узнать о ней. Не может попросить, чтобы с поминок ушли пара-тройка негодяев… Все говорят, что хранят мертвых в сердце, а на самом деле хотят забыть. Ладно там — чужие, но даже те, кто их любил, не могут вспомнить глаз. На фотографии стараются не смотреть.
Теперь, когда уже все было сделано, я понял, как далеко мы забрались. Мое изнеженное городское тело заныло. Стало страшно в ночи, вдалеке от людей. Я испугался. Достал пистолет. Держа его над головой, собрав последнюю волю, еще раз перешел реку. Знакомой тропой, но теперь, к сожалению, вверх, держась за стебли и корни, стал забираться на вершину оврага. Несколько раз срывался и все же залез: было больше холодно и страшно, чем круто по подъему.
Тихое, безлюдное, если не считать мертвых, самохинское кладбище лежало на километр влево и вправо, обходить было долго. Пошел прямо на цистерну. Оттуда я дорогу не помнил, зашагал наугад. Мне показалось, что заблудился, но заметил Вышегородскую Агриппину Степановну (1899–1956) и успокоился, потому что видел ее по дороге в Пункт. Я вдруг подумал, что прошел уже, наверное, целый час и приговор привели в исполнение. Или нет? Стал опять думать про права мертвых. Огляделся. Я зашел совсем далеко за этот час. Дорога сузилась, навстречу мне вышел человек с голубем в руке. Он оказался так близко, может быть в трех метрах. Я поднял пистолет.
— Продрог? — спросил Русин. — Это важно только здесь. Мертвые не болеют. Мгновение назад больной, ставший мертвецом, ничем не отличается от мертвеца, мгновение назад здорового.
Он говорил пошлости, а значит, это был реальный Русин, не продукт моего воображения. Мне бы такое не пришло в голову даже при температуре 42.