— Черт меня не берет.
Несмотря на это, они снова улеглись в кровать, и Герман накрыл себя и Тамару шерстяным одеялом. Он обнял Тамару, она не стала сопротивляться. Герман грелся рядом с ней, прислонившись лбом к ее щеке. Мысль о том, что Тамара знает все его тайны, сближала их. В нем снова пробудилось желание обладать ее телом. Герман целовал ее в полусне, прижимаясь к ее груди. Они лежали молча, парализованные сложностью ситуации и противоречивыми прихотями плоти.
Огненная мышь побледнела, потемнела, потеряла хвост и вскоре совсем исчезла. Снова наступила ночь.
IVДень и ночь перед Судным днем Герман провел у Маши.
Шифра-Пуа купила двух куриц для капорес[76], одну для себя, другую для Маши. Она хотела купить петуха для Германа, но тот отказался. Он уже давно лелеял мысль стать вегетарианцем. При любой возможности он твердил: то, что нацисты сделали с евреями, люди делают с животными. Почему птица должна брать на себя человеческие грехи? Где справедливость? Почему милосердный Бог принимает такие жертвы? В этот раз Маша приняла сторону Германа. Шифре-Пуе пришлось поклясться, что если Маша не исполнит обряд капорот, то она, Шифра-Пуа, уйдет из дома. Тогда Маша отказалась нести куриц к резнику после обряда.
Тем временем две курицы, одна белая, другая желтая, лежали на полу со связанными ногами, их золотистые глаза покорно глядели в сторону. Герману показалось, будто эти глаза спрашивали: зачем нас создали, если нас ждет такой конец? И как те, кто несет нас на убой, могут обвинять других? Как они смеют вымаливать себе милость, прощение, удачный год и хорошую запись в Книге Жизни?[77]
Шифре-Пуе пришлось самой нести куриц к резнику. Как только мать вышла из дома, Маша разрыдалась. Слезы неожиданно потекли по ее щекам, лицо исказилось гримасой и стало мокрым. Она бросилась к Герману и разревелась, как маленькая девочка:
— Я больше не хочу!.. Не хочу!
— Чего ты не хочешь?
— Ничего не хочу…
Герман подал ей платок, чтобы высморкаться. Маша ушла в ванную, оттуда донеслись сдерживаемые рыдания. Потом она вернулась с бутылкой виски в руке. Видимо, она уже выпила изрядно. Она плакала и смеялась с виноватой шаловливостью избалованного ребенка.
Герман подумал, что беременность сделала ее на удивление инфантильной. У нее появились девчачьи капризы, она чаще смеялась и плакала, стала по-детски игривой, чувствительной, даже наивной. Герман вспомнил слова Шопенгауэра о том, что женщина никогда не достигает настоящей зрелости, но, рожая детей, сама остается ребенком.
— В этом мире, — сказала Маша, — остается одно средство — алкоголь. На, выпей и ты! — И поднесла бутылку к губам Германа. От одного запаха его затошнило.
— Нет, это не по мне.
В ту ночь Маша не пришла к нему. Она заснула сразу после ужина, может быть, приняла снотворное. Одетая, она лежала в пьяном дурмане, выпятив губы. Матери пришлось раздеть ее.
Герман погасил свет у себя в комнате. Для него и для людей, с ним связанных, праздники были днями тоски. Перед глазами вставала прежняя жизнь в Польше. Погибшая семья всплывала из забытья, неизбежного, как смерть. Теперь Герман вспоминал каждую деталь из жизни в Цевкуве: утренняя молитва в синагоге, когда произносят тринадцать принципов веры, приготовления в канун праздников, зажигание больших свечей, угощение вечером накануне Судного дня в хасидской молельне, блюда для пожертвований во дворе синагоги, даже платье и украшения мамы, которые она из года в год надевала, отправляясь в синагогу на Кол-нидрей.
Курицы, по поводу которых Шифра-Пуа еще недавно спорила с Машей, уже лежали в холодильнике ощипанные, просоленные, обескровленные[78] и разделанные. В окно светил месяц, являя более половины, но меньше трех четвертей луны. В нем словно притаилось утешительное доказательство того, что во всякой изменчивости есть нечто постоянное: вечная луна меняет свои фазы. Все тем же осенним вечерним светом она освещает осеннее вечернее небо, полное уходящего летнего тепла и приближающихся зимних холодов.
Герман заснул. Ему снились вещи, не имеющие никакого отношения к его жизни, его заботам и отношениям с людьми. Он скользил с ледяной горы, помогая себе странным приспособлением — гибридом коньков, санок и лыжной палки, одним из тех сомнительных изобретений, которые возможны только во сне.
Утром, после завтрака, Герман попрощался с Машей и Шифрой-Пуей и уехал в Бруклин. По дороге он позвонил Тамаре. Ее тетя Шева-Хадаса купила Тамаре место в женской части синагоги, и Тамара уже ходила на поминальную молитву. Как подобает благочестивой жене, она высказала Герману свои пожелания и добавила в телефонную трубку:
— Что бы там ни было, но у меня нет человека ближе тебя.
Последние несколько недель Ядвига постоянно сердилась на Германа. Он слишком много ездил. Соседки подначивали ее. Обряд капорес Ядвига не делала, но приготовила трапезу: халу, мед, рыбу, блинчики, курицу. После войны Ядвига стала специалисткой по еврейской кухне. Она начала готовить еще в лагерях на территории Германии. Сегодня у нее на кухне пахло так же, как у Шифры-Пуи. Ядвига постилась в Судный день, она купила билет в синагогу за десять долларов, которые потихоньку накопила, экономя на распродажах в течение всего лета.
Теперь Ядвига упрекала Германа за его разъезды и обвиняла в том, что у него есть другие женщины. Он отвечал то добродушно, то сердито, даже толкнул и ударил Ядвигу, потому что хорошо знал, что она к этому привыкла. В польских деревнях мужчины били женщин. Это дало Ядвиге повод поплакать и пожаловаться, что она спасла Герману жизнь, а он платит ей побоями в самый святой день года.
День прошел, приближался вечер. Герман и Ядвига поужинали. Ядвига сделала одиннадцать глотков воды, чтобы не испытывать жажды в течение года, как научили ее соседки.
Герман не пошел в синагогу. Он не мог поступить, как один из тех ассимилированных евреев, которые ходят молиться только в Судный день[79]. После того как Герман перестал спорить с Богом, он иногда обращался к Нему с просьбами, но стоять в доме Божьем с молитвенником и, по обычаю, хвалить Его и петь Ему гимны — нет, этого Герман не мог.
Соседи знали, что Герман, еврей, остается дома в Судный день, в то время как его жена-нееврейка ходит молиться. Было очевидно, что весь дом обсуждает его персону. Германа осуждали, удивлялись его поведению, практически объявляли ему херем[80].
Ядвига нарядилась в новое платье, которое купила по дешевке на распродаже. Она повязала на голову платок, повесила на шею нитку ненастоящего жемчуга. На указательном пальце блестело обручальное кольцо, которое купил для нее Герман, хотя он никогда не стоял с ней под хупой[81]. В синагогу Ядвига взяла молитвенник с древнееврейским текстом с одной стороны и английским — с другой, хотя не читала ни на том, ни на другом языке.
Ядвига была женой Германа, но этой ночью она отодвинулась на другую сторону кровати. Перед уходом в синагогу она поцеловала Германа и по-матерински сказала:
— Попроси у Бога хорошего года… — и расплакалась, словно маленькая еврейская девочка. Его лицо стало мокрым и горячим от слез.
Соседки уже ждали Ядвигу внизу, готовые принять ее в свой круг и научить остаткам еврейской традиции, полученным от мам и бабушек, но испарившимся или исказившимся за годы пребывания в Америке.
Герман принялся шагать взад-вперед. Обычно, когда он оставался один в Бруклине, он сразу звонил Маше, но в Судный день Маша не звонила и не «дымила». И все же он попытался ей позвонить, поскольку в небе еще не показались три звезды[82]. Никто не снял трубку. Маша пошла с Шифрой-Пуей в синагогу, у нее тоже было место в маленькой молельне в Бронксе.
Шагая по комнате, Герман общался со всеми тремя сразу: с Машей, Тамарой и Ядвигой. Как ясновидец, он читал их мысли. Он точно знал — или, по крайней мере, ему так казалось, — как работает ум каждой из них. Претензии к Богу смешивались у них с претензиями к Герману. Его жены молились о его здоровье и при этом требовали от всемогущего и милосердного Бога, чтобы Он наставил Германа на путь истинный.
Сам Герман, не хотел хвалить Бога именно в этот день, когда Он получает столько дифирамбов. Он уничтожил половину народа, а вторая половина падает перед Ним ниц и плачет. Они все еще взывают: «Ор заруа лацадик улейишерей лев симхо»[83] — и целуют свитки Торы, в то время как праведники на морозе, раздетые, копают собственные могилы, а чистые сердца погибают в ямах Освенцима.
Герман встал у окна. Переулок был пуст. Листья на деревьях уже начали желтеть. С каждым порывом ветра опадало несколько листьев. Набережная была пуста. Все лавки на Мермейд-авеню были закрыты. На Кони-Айленде стояла тишина Судного дня, так что до Германа доносился плеск волн, их пенное шипение. Должно быть, у моря был постоянный Судный день. Оно молится богу, но это не Бог обетов, поощрений и наказаний. Этот бог как само море: он разлит в вечности, бесконечно разумен и безгранично безразличен, он страшен в своей неограниченной силе, он существует по законам, которые не подлежат изменениям. Как странно, что после всех вечерних молитв, которые произносят евреи, после просьб о хорошем годе и хорошей записи в Книге Жизни, находится один-единственный гимн — поэма, содержащая в себе всю суть учения Спинозы…
Стоя у окна, Герман пытался в мыслях общаться с Машей и Тамарой. Он утешал их обеих, желал им хорошего года, обещал им другой вид любви, нежели тот, что требуется обычным женщинам. Они не были обычными женщинами, как и он — обычным мужчиной. Все трое видели смерть и думали о ней каждый день, каждый час, каждую минуту…
Герман пошел в спальню и в одежде улегся на кровать. Он не хотел этого признавать, но из всех страхов самым сильным для него был страх стать отцом. Он боялся за сына, а еще больше за дочь — средоточие всего того, что Герман отрицал: рабства, даже не жаждущего освобождения; слепоты, даже не подозревающей, что она слепа.
Герман уснул. Его разбудила Ядвига, вернувшаяся из синагоги. Она рассказала, что кантор спел Кол-нидрей, а потом «рабин» произнес проповедь и попросил денег на синагогу, на Палестину и на другие еврейские нужды. Она, Ядвига, пожертвовала пять долларов. Со смущением она объявила Герману, что этой ночью ему не следует к ней прикасаться. Это запрещено.
Ядвига склонилась над Германом, и тот увидел в ее глазах знакомое выражение, напомнившее ему нечто близкое и родное, но что именно — он не мог понять. Ее взгляд казался мягким и добрым, серьезно озабоченным и в то же время радостным. Губы пошевелились, словно хотели что-то сказать, но не произнесли ни звука. Потом она прошептала:
— Я стану еврейкой. Я принимаю еврейскую веру.
— Да? А как?
— Я поговорила с раввином.
Герман молча уставился на нее.
— Зачем тебе это? Ну да все равно.
— Я хочу от тебя ребенка… Еврейского ребенка.
Глава шестая
IПервые два дня праздника Кущей Герман провел у Маши в Бронксе, а на будние дни праздничной недели вернулся к Ядвиге в Бруклин.
Герман позавтракал и теперь сидел за столом в гостиной. Он работал над статьей для книги, которая должна была называться «Еврейская жизнь в Шулхан Арухе и респонсах[84]». Рабби Лемперт заранее договорился о продаже этой книги в Америке и в Англии, более того, он собирался подписывать контракт о переводе на французский язык. Герман получал половину аванса.
Этот труд должен был содержать тысячу пятьсот страниц, но вместо того, чтобы предупредить читателей о том, что книга будет издана в нескольких томах, рабби Лемперт разбил ее на отдельные монографии, каждая из которых якобы представляла собой самостоятельное произведение. Впоследствии он намеревался объединить их в один огромный том.
Герман написал несколько строк и отложил ручку. Как только он принимался за работу, его нервы (или как бы это ни называлось) устраивали саботаж. Германа охватила сонливость, так что он с трудом удерживал глаза открытыми. То ему хотелось пить, то помочиться. Воротник стал натирать шею. Он обнаружил крошку, застрявшую между двумя шатающимися зубами, и попытался вытащить ее сначала кончиком языка, а потом с помощью нитки, которую выдернул из переплета записной книжки.
Ядвига спустилась в подвал постирать белье, взяв у Германа двадцатипятицентовую монету для стиральной машины. На кухне попугай Войтуш давал птичьи наставления Марьяше, своей жене, которая уселась на жердочке рядом с ним, понурив голову, словно была в чем-то виновата, а Войтуш отчитывал ее за неведомые птичьи прегрешения, которым нет оправдания.
Внезапно зазвонил телефон.
— Что ей еще надо? — удивился Герман. Полчаса назад Маша позвонила ему и сказала, что пойдет на Тремонт-авеню за покупками для Шмини Ацерес и Симхес-Тойре.
Герман поднял трубку и сказал:
— Да, Машеле!
И в ответ услышал низкий мужской голос — невнятное бормотание человека, который хотел начать разговор, но растерялся от неожиданности. Герман собрался было сказать, что его собеседник ошибся номером, но тот попросил позвать к телефону Германа Бродера. Герман помедлил с ответом: он не знал, признаваться или положить трубку, потому что испугался, что звонят из полиции, узнав о его двоеженстве. В конце концов он спросил:
— Что вам угодно?
На том конце провода послышалось кряхтение, бурчание и легкий кашель в придачу, словно говорящий прочищал горло, прежде чем начать разговор:
— Пожалуйста, выслушайте меня! — начал он на идише. — Меня зовут Леон Торчинер. Я бывший муж Маши.
У Германа пересохло во рту. Это было его первое общение с Леоном Торчинером. У Леона оказался неожиданно глубокий грудной голос, он говорил на грубом идише, отличавшемся от языка Германа и Маши. Такое произношение можно услышать только в Малой Польше, где-нибудь в провинции между Радомом и Люблином. Каждое его слово вибрировало, словно кто-то ударил по басовым струнам фортепиано. В этом низком голосе были чужие и одновременно знакомые интонации, словно говорил родственник, отдалившийся от семьи.
— Да, я знаю. Как вы нашли мой номер? — спросил Герман.
— Какая разница? Нашел, и все тут. Скажу вам правду: я увидел его в Машиной записной книжке. Я хорошо запоминаю цифры. Я не знал, чей это номер, но потом, как говорится, до меня дошло.
— Понимаю.
— Надеюсь, я вас не разбудил.
— Нет, нет.
Герман едва удержался от дрожи, а зубы слишком громко клацнули при слове «нет». Собеседник выдержал длинную паузу, и Герман понял, что тот относится к людям медлительным, тугодумам.
— Мне нужно с вами увидеться, — наконец произнес Леон.
— Зачем?
— По личному делу.
«Не очень-то он умен», — подумал Герман. Маша часто повторяла, что Леон глуп. Герман устыдился, ему было несвойственно так думать о людях. Он поколебался секунду.
— Вы сами понимаете, что мне эта встреча неприятна, — услышал Герман свой запинающийся ответ. — Не понимаю, зачем это нужно. Раз уж вы разводитесь и… и…
— Господин Бродер, дорогой мой, не все можно сразу понять. Я бы вам не звонил, если бы это не было важно и для меня, и для вас, кхе-кхе…
Он издал нечто похожее на кряхтение и смешок одновременно — звук, соединивший в себе добродушную досаду и победоносную насмешку человека, который с самого начала сумел перехитрить своего противника. Герман почувствовал, как у него горят мочки ушей.
— Нельзя ли поговорить об этом по телефону? — спросил он.
— Нет, о таких вещах следует говорить с глазу на глаз. Скажите, где вы живете, я приеду к вам домой, или можно встретиться в кафетерии, я вас приглашаю…
— Скажите хотя бы, о чем пойдет речь, — настоятельно попросил Герман. У него не было времени для встречи, и к тому же он не доверял Леону. Ему захотелось бросить трубку.
Леон Торчинер замолчал, но это молчание было наполнено звуками: он причмокивал губами, словно борясь со словами, которые пытались помимо его воли вырваться из горла. Герман вспомнил слова Маши о том, что Леон так и остался животным.
— Речь пойдет о Маше, о чем же еще? Она единственное, что нас, как говорится, связывает. Сейчас мы развелись, но прежде все-таки были супругами, этого никто не станет отрицать. Я знал о вас еще раньше, чем она мне рассказала. Не спрашивайте откуда. У меня, как говорится, свои источники информации.
— Где вы сейчас?
— Я? Во Флэтбуше, но я знаю, что вы торчите где-то на Кони-Айленде, и если вам неудобно ехать в мой район, то я могу приехать к вам. Как это говорят? Если Магомет не идет к горе, то гора идет к Магомету, кхе-кхе…
— На Серф-авеню есть кафетерий, — сказал Герман. Каждое слово давалось ему с трудом. Он принялся растолковывать собеседнику, где находится кафетерий и где лучше сесть на метро, идущее на Стилвелл-авеню. Леон Торчинер переспрашивал много раз. Он повторял каждую фразу и затягивал разговор, словно это доставляло ему удовольствие, — такое часто бывает с ленивыми людьми, которые в суете повседневных дел удивляются и самым мелким переменам.
Теперь Герману стало ясно, почему Леон не смог организовать свое дело и был вынужден, судя по Машиным рассказам, жить за счет пожилых женщин. Он не вызывал в Германе ненависти, нет, скорее, раздражение из-за того, что ставил Германа в неловкое положение.
У Германа возникло подозрение: «Кто его знает — такой тип вполне может иметь при себе нож или револьвер. Никто не знает заранее, на что способен отвергнутый мужчина».
Герману пришлось наскоро помыться и побриться. Он решил надеть свой лучший костюм, не мог же он предстать оборванцем перед Леоном. «Надо всем нравиться, — подумал Герман. — Даже бывшему мужу собственной жены».
Он спустился в подвал и увидел, как его трусы с огромной скоростью вращаются в стиральной машине. Вода внутри машины бурлила, пенилась и пузырилась. У Германа возникло странное чувство, будто неодушевленные субстанции — вода, хлопок, мыло, сода — разозлились на человека и на то насилие, которое он совершает по отношению к ним. Ядвига увидела Германа и испугалась: прежде он никогда сюда не спускался.