С госпожой Блох и с Машей Герман познакомился в Германии. Маша была уже замужем за доктором Леоном Торчинером, который не то открыл какой-то гормон или витамин, не то участвовал в его исследовании. Он выдавал себя за ученого, но проводил дни и ночи напролет за игрой в карты с бандой контрабандистов. Леон говорил на вычурном польском и любил упоминать университеты и профессоров, с которыми сотрудничал. Он жил на деньги «Джойнта»[19] и на Машин скудный доход, который она получала, латая и перешивая одежду, — Маша закончила курсы кройки и шитья.
Маша, Шифра-Пуа и Леон Торчинер уехали в Америку раньше Германа. К тому времени, когда в Нью-Йорке он снова встретился с Машей, она уже разошлась с Леоном Торчинером, который не открывал никаких гормонов и витаминов и даже не был доктором. По Машиным рассказам, он вскоре стал жиголо, альфонсом у одной пожилой особы, вдовы богатого торговца недвижимостью. Еще в Германии Герман и Маша поняли, что полюбили друг друга. Оба они надеялись на встречу здесь, в Нью-Йорке…
Теперь Герману надо было пересесть на станции Юнион-сквер и доехать до Двадцать Третьей улицы. Он проехал свою остановку и оказался на Тридцать Четвертой улице. Перейдя по лестнице на другую сторону платформы, он сел в поезд, идущий в Даунтаун. Задумавшись, он снова не вышел вовремя и проехал до Канал-стрит.
Путаница с линиями метро, перекладывание вещей с одного места на другое, плутание по улицам, привычка забывать о заказах, терять рукописи, книги и записные книжки — все это висело над Германом как проклятие. Он часто шарил по карманам. У него пропадали то перьевая ручка, то темные очки. Исчезала адресная книжка, забывался номер собственного телефона. Он покупал зонтик и тут же где-то оставлял его. Надевал пару калош, и они словно куда-то испарялись. Герман иногда подозревал, что домовые и злые духи подтрунивают над ним.
Наконец-то он доплелся до офиса, находившегося в одном из домов рабби Лемперта. Как только Герман переступил порог, зазвонил телефон. Герман поднял трубку, и рабби тут же принялся кричать на него тяжелым басом:
— Где вас черти носят? Вы должны были с утра быть здесь! Где моя речь для Атлантик-Сити? Вы забываете, что мне надо успеть ее просмотреть и все прочее. И зачем вы вообще поселились в квартире без телефона? Сколько раз я вам предлагал платить за ваш телефон. Если человек работает на меня, я должен иметь возможность ему позвонить, чтоб он не прятался в нору, как мышь. О, вы так и остались новичком! Тут вам Нью-Йорк, а не Цевкув. Америка — свободная страна, здесь не надо ни от кого прятаться. Вы же не фальшивомонетчик или черт знает кто! Говорю вам сегодня в последний раз: поставьте у себя дома телефон или нашему сотрудничеству конец. Я скоро приеду. Мне надо с вами поговорить. Ждите!
Рабби Лемперт повесил трубку. Герман принялся быстро писать мелким почерком. «Что теперь делать? — бормотал он. — Будет конфуз!» Когда Герман познакомился с рабби, он не признался ему в том, что живет с польской крестьянкой. Он рассказал, что он холостяк и снимает комнату у своего земляка, бедного портного, у которого нет телефона. Телефон в квартире Германа в Бруклине был зарегистрирован не на его имя, а на имя Ядвиги Прач.
Сколько раз рабби Лемперт выказывал желание посетить комнату Германа у бедняги-земляка! Он с удовольствием заехал бы на своем «кадиллаке» в бедный район, чтобы произвести впечатление своим обликом и дорогим костюмом. Рабби любил совершать благодеяния: находить работу тому, кто в ней нуждался, писать рекомендательные письма в благотворительные учреждения. Но Герман всякий раз отговаривал его от визита, объясняя, что его земляк не любит гостей, что он не просто стеснителен, но повредился умом в лагерях и может оскорбить пришедшего, даже не пустить его на порог. Герман совсем отбил у раввина охоту приехать в гости, когда мимоходом упомянул, будто жена земляка прихрамывает, и у семейной пары нет детей. Раввину нравились семьи, в которых были дочери. Больные старики вызывали у него неприязнь.
Рабби часто говорил, что Герману пора съезжать с этой квартиры. Он пытался найти Герману невесту и предложил ему квартиру в одном из своих домов. На это Герман отвечал, что этот земляк спас ему жизнь в Цевкуве и что он нуждается в тех нескольких долларах, которые Герман платит ему за комнату. Одна ложь влекла за собой другую. Рабби произносил речи и писал статьи, направленные против смешанных браков. Герман не раз затрагивал эту тему в своих текстах для него. Он и сам был противником ассимиляции и смешения с врагами Израиля…
«Как же это можно объяснить? — подумал Герман и пробормотал: — Лев йодеа морас нафшой…[20]». Он, Герман, согрешил против всех и вся: против еврейства, американского закона, общепринятой морали. Он подло обманывал и Ядвигу, и Машу. Но он не мог иначе. Ядвига при всей своей доброте ему наскучила. Когда он разговаривал с ней, ему казалось, что он говорит сам с собой. С другой стороны, Маша была такой своенравной, упрямой и нервной, что он не мог рассказать ей правду. Он убедил Машу в том, что Ядвига фригидна, и дал клятвенное обещание бросить Ядвигу, если Маша получит развод от Леона Торчинера…
Герман услышал тяжелые шаги, и в двери появился рабби Лемперт. Высокий, широкоплечий великан с красным лицом, пухлыми губами, крючковатым носом и черными, как уголь, глазами навыкате, он с трудом протиснулся в узкий проем двери. На нем были светлый костюм, желтые ботинки, расшитый золотом галстук с булавкой, украшенной жемчужиной. Изо рта торчала длинная сигара. Из-под панамы, украшенной яркой лентой, виднелась черная с проседью шевелюра. Что-то дикое и необузданное было во всем его облике. Каждый раз, глядя на него, Герман удивлялся, как он смог стать рабби. На манжетах сверкали запонки с рубинами, на пальце левой руки блестел перстень с бриллиантом.
Раввин вынул сигару изо рта и, щелкнув по ней, стряхнул горстку пепла, а затем принялся кричать громовым голосом:
— Вы только сейчас сели писать? Уже давно надо было закончить! Я не могу ждать до последнего! Что вы там настрочили? Не надо длинно. Конференция раввинов — это вам не совет старейшин в Цевкуве. Здесь Америка, а не Польша. А что с эссе про Баал-Шема?[21] Мне уже надо его отсылать — дедлайн. Если у вас есть другие занятия или вам лень, дайте знать, я найду кого-то другого. Просто запишу себя на диктофон и дам Ригель расшифровывать.
— Сегодня все будет готово.
— Отдайте, сколько написали, и, в конце концов, сообщите мне ваш адрес. Где вы живете? В аду? У черта на рогах? Я начинаю думать, что у вас есть жена и вы прячетесь где-то вместе с ней.
У Германа пересохло в горле.
— Хорошо бы у меня была жена…
— Хотели бы, была бы. Я вам предлагал хорошую женщину, но вы даже встретиться с ней не захотели. Чего вы боитесь? Никто вас силком под венец не тащит. Какой у вас адрес?
— Правда, не стоит…
— Я требую, чтобы вы мне дали ваш адрес. Вот записная книжка, ну!
Герман дал ему Машин адрес в Бронксе, с трудом выговорив название улицы и номер дома.
— Как зовут вашего земляка?
— Джо Прач.
— Как? Прач? Странное имя. Как оно пишется? Я велю поставить ему телефон, а счета пусть мне присылают.
— Без его согласия нельзя ставить телефон.
— Ему-то чем это помешает?
— Звонки пугают его, напоминают о лагере.
— Даже у новых эмигрантов есть телефоны. Вы поставите телефон у себя. В свою комнату вы можете хоть телеграф провести.
— Я не хочу доставлять ему неудобства.
— Ему от этого будет только лучше. Если он болен, ему нужен врач или не знаю что. Все с ума посходили! Больные люди! Поэтому раз в два года происходит война, поэтому появляются гитлеры. Вы должны быть на работе шесть часов в неделю. Мы так договаривались. Я плачу аренду и вычитаю эти деньги из налогов. Что это за офис, если он все время закрыт? У меня и без вас забот хватает…
Лемперт помолчал немного, а затем спросил:
— Можно задать вам вопрос личного характера?
— О чем вы хотите спросить?
— Вы мужчина, не женщина. Вы еще молоды. Что вы делаете, когда вам нужна женщина?
Герман на мгновение задумался.
— Ничего.
— Ничего, как говорила моя мама, это для отвода глаз. Может, у вас есть любовница, но вы просто не хотите об этом рассказать? Я, конечно, раввин, но при этом цивилизованный человек, а не ханжа. Я хотел стать вам другом, но что-то мне мешает сблизиться с вами. Вы не подпускаете к себе. Я бы мог вам во многом помочь, но вы закрываетесь, как устрица. Что вы скрываете? Что за тайны за семью печатями?
Герман ответил не сразу:
— Переживший то, что я пережил, больше не принадлежит этому миру.
— Красивые фразы, пустые слова. Вы принадлежите этому миру, так же как и все мы. И пусть вы тысячу раз были на волосок от смерти, но пока вы живете, едите и ходите, извините меня, в уборную, вы человек из плоти и крови, как и все мы. Я знаю с десяток узников лагерей и даже таких, которые едва избежали печей. Несмотря на всё это, они прекрасно устроились в Америке: ездят на машинах, занимаются бизнесом. Можно быть на том или на этом свете, но нельзя стоять одной ногой на земле, а другой — на небесах. Вы заигрались, вот и все. Но зачем вам такая роль? По крайней мере, со мной вы могли бы быть откровенны.
Герман ответил не сразу:
— Переживший то, что я пережил, больше не принадлежит этому миру.
— Красивые фразы, пустые слова. Вы принадлежите этому миру, так же как и все мы. И пусть вы тысячу раз были на волосок от смерти, но пока вы живете, едите и ходите, извините меня, в уборную, вы человек из плоти и крови, как и все мы. Я знаю с десяток узников лагерей и даже таких, которые едва избежали печей. Несмотря на всё это, они прекрасно устроились в Америке: ездят на машинах, занимаются бизнесом. Можно быть на том или на этом свете, но нельзя стоять одной ногой на земле, а другой — на небесах. Вы заигрались, вот и все. Но зачем вам такая роль? По крайней мере, со мной вы могли бы быть откровенны.
— Я откровенен.
— Что вас беспокоит? Вы больны, что ли?
— Нет, в общем-то.
— А может, вы импотент? На нервной почве, не от рождения.
— Я не импотент.
— Но тогда что с вами? Ладно, не буду на вас давить. И не буду вам навязывать свою дружбу. Но сегодня же позвоню и распоряжусь, чтобы вам поставили телефон.
— Подождите с этим.
— Почему? Что вы боитесь телефона? Телефон — не нацисты, он не пожирает людей. Если у вас невроз, пойдите к доктору. Может, вам нужен психоаналитик. Не пугайтесь, это не значит, что вы сумасшедший. Многие к ним обращаются. Я сам одно время ходил к психоаналитику. У всех свои проблемы. У меня есть друг, доктор Верховский, как раз польский еврей из Варшавы, я вас отправлю к нему, он много не возьмет…
— В самом деле, реб Лемперт, со мной ничего страшного.
— Ничего так ничего. Моя Сильвия тоже кричит, что с ней ничего страшного. Но она больной человек. Она зажигает газ на плите и уходит, открывает воду в ванной и затыкает слив тряпкой, а я сижу за письменным столом и вдруг вижу лужу на ковре. Помню, был настоящий потоп. Я спрашиваю, зачем она это делает, а она начинает ругаться и впадает в истерику. Для того-то и есть на свете психиатры, чтобы помогать нам, чтобы не пришлось отправить нас в сумасшедший дом…
— Да, да…
— Что с вами разговаривать! Покажите, что вы там написали…
Глава вторая
IГерман Бродер шел по Четырнадцатой улице к Седьмой авеню. Он работал в течение трех часов, и теперь все было закончено: речь раввина Сидни Лемперта на конференции в Атлантик-Сити через две недели, в воскресенье, и эссе о Баал-Шем-Тове. С Баал-Шем-Товом Герман обошелся просто: провел параллель со Спинозой[22] и подробно рассмотрел характерный для обоих пантеизм, процитировав высказывание Баал-Шем-Това: «Эль ойлом» — «Бог — это мир. Мир — это Бог». Речь в Атлантик-Сити, напротив, далась Герману с трудом. Как можно верить в избранность, Божественное провидение и грядущее воскрешение из мертвых после Майданека и Треблинки? Как им не стыдно, этим профессиональным святошам в ермолках? Даже у пророков были претензии к Богу, даже праведники иногда сомневались. Сам пророк Моисей разбил скрижали Завета…
Герман задремал. Во сне ему явились двое его детей: Довидл и Йохведл. Они словно выплыли из тумана. Герману привиделось, что у них была одна голова на двоих. «Как это? — спрашивал он себя. — А где Тамара? Там, по-видимому, не признается материнство…»
Герман вздрогнул и проснулся. Он спал не больше пяти минут, но проснулся посвежевшим и поспешил к метро, пока не начался час пик.
Уже больше двух лет он жил в Нью-Йорке, но этот город все еще удивлял его. Серо-синее небо и раскаленные стены домов источали тропический жар. Герман вдохнул тяжелый воздух, пропитанный бензином, дымом и пылью. «Как можно существовать среди такой вони? — спрашивал сам себя Герман. — Они отравили атмосферу…» С утра Ядвига подала ему свежую рубашку, но она уже липла к телу, струйки пота стекали с шеи по спине. Неподалеку ремонтировали мост. Машины сверлили асфальт. Котлы, в которых плавили асфальт, пылали синим пламенем. От раскопанной земли, полной труб, железа и частей старого фундамента, исходил запах, который невозможно описать словами. Пахло газом, глиной и жженой резиной.
«Сколько мертвецов можно было бы здесь захоронить? — подумал Герман. — Сколько человек поместится в этой яме?» Подъехали огромные грузовики — лагеря на колесах. Где-то недалеко был пожар, выли и стонали сирены пожарных машин. Герману пришло в голову, что так, должно быть, звучал плач Гададриммона в долине Мегиддонской.[23]
В последнее время все мысли Германа имели мало общего с реальностью. Он следовал философии Файхингера «Как если бы».[24] Жил выдуманной жизнью: придумал женитьбу на Ядвиге, завел придуманный роман с Машей. Он выдумал, что хочет пить, и остановился у лавки, стены которой были увешаны искусственной травой не зеленого, а голубого цвета. Над входом висели ананасы и кокосы, вырезанные в форме человеческих лиц и страшных масок.
Внутри лавки разгоряченные мужчины в мокрых рубашках заправлялись апельсиновым соком, кока-колой, лимонадом и напитком из папайи. Толпы женщин толклись у входа в магазин дешевых вещей. Из дверей выходили миниатюрные дамы с большими пакетами. Они были одеты в летние тряпки кричащих цветов и странного покроя, которые оголяли высокие груди, широкие бедра, покрытые венами ноги. «Сильный пол слаб, а красивый пол уродлив, — подумал про себя Герман. — Все один большой обман…» Хотя он только что пил, в горле у него пересохло.
«Это не город, — твердил кто-то внутри него, — а концентрационный лагерь, куда жертвы приходят добровольно, манимые бумажками под названием „доллары“». На мгновенье ему стало смешно, но тут же подступила тоска. Что он делает в этой жаре? Сколько еще это терпеть? Трудно поверить, что недалеко от этого пекла и давки есть океан, парки, леса, озера, сады. Газеты пестрят рекламой об уютных уголках, загородных виллах, фермах, где можно поплавать на лодке, покататься верхом или полежать в гамаке с книжкой. Но ему, Герману, суждено остаться в этом городе. Во-первых, у него нет денег на летние каникулы, во-вторых, с кем ему ехать? Он не может оставить ни Ядвигу, ни Машу…
Герман зашел в метро, и его обдуло затхлым теплым воздухом, как из бани. Еще не наступил вечерний час пик, когда кондукторы набивают вагоны пассажирами до отказа, так, что двери не закрыть, но народ уже бежал и толкался.
В экспрессе, идущем в Бронкс, все места были заняты. Пассажиры читали газеты и жевали резинку. Герман ухватился за поручень. Вентилятор крутился над головой, но не охлаждал воздух. Герман не стал покупать дневную газету и теперь разглядывал рекламу, предлагавшую чулки, шоколад, супы-концентраты и «достойные» похороны. Поезд шел по узкому тоннелю. Горящие в нем лампы не могли рассеять каменную темноту. На каждой станции вваливались новые толпы пассажиров. Сладковатый аромат смешивался с запахом пота. По лицам женщин текла косметика. Тушь расплывалась, у запаха духов появился неприятный оттенок.
Толпа понемногу редела. Поезд выехал из тоннеля на линию «L». На улице виднелись плоские крыши, фабричные окна. Белые и черные женщины плясали вокруг станков. В зале с низким железным потолком полуголые подростки играли в бильярд. Там и тут девушки в купальниках, поставив на крыше шезлонг, жарили свое тело под палящим солнцем. По бледно-голубому небу пролетела птица. Хотя здания не выглядели старыми, в городе царил дух изношенности и потертости. Все было покрыто пыльной дымкой, золотисто-огненной, как если бы Земля вошла в хвост кометы… Герман смотрел на улицу и пытался найти уголок прохлады, случайно попавший сюда из далеких стран.
Поезд остановился, и Герман выскользнул из вагона, прежде чем двери снова закрылись. Спустившись в толпе по железной лестнице, он оказался в парке. Деревья и трава росли здесь, словно посреди поля. На ветках прыгали и щебетали птицы. В траве виднелись желтые цветы. Природа везде брала свое: в Липске, в Освенциме, в Бронксе. Она строго придерживалась нейтралитета, который Господь ей завещал после Потопа. Вечером все скамейки в парке будут заняты. А сейчас на них сидело только несколько пожилых людей. Один старик в синих очках и с лупой в руке читал газету на идише, второй, закатав штанину до колена, грел на солнце больную ногу. Старушка вязала шерстяную кофту, которая пригодится зимой, когда все покроется снегом и льдом и подуют ветра из Канады и с Северного полюса.
Герман повернул налево и направился к переулку, в котором жила Маша со своей матерью Шифрой-Пуей. В переулке было всего несколько домов, между ними — пустыри, поросшие сорняками. Здесь находился какой-то лагерь с замурованными окнами и воротами, всегда закрытыми. В полуразрушенном доме располагалась мастерская столяра, делавшего мебель, которую покупатели потом красили сами. Над пустым домом с выбитыми стеклами висела табличка: «For sale» — «Продается». Герману казалось, что переулок никак не может решить: стать частью жилого квартала или исчезнуть.