Шифра-Пуа и Маша жили в доме с обвалившейся верандой и пустым нижним этажом. Окна были заколочены досками и жестью. Там, по-видимому, уже должны были начать ремонт, потому что табличка сообщала, что квартира сдается в аренду. Узкая лестница с шаткими перилами вела наверх.
Герман поднялся до третьего этажа и остановился. Не потому, что устал, а потому, что хотел предаться детской фантазии. Что было бы, если бы Земля раскололась на две половины, ровно между Бронксом и Бруклином? Ему бы пришлось остаться здесь. Другая половина, на которой осталась Ядвига, улетела бы куда-нибудь в другую галактику, попав в поле притяжения другой звезды. Что бы тогда было, а?.. Опять-таки, если теория Ницше о вечной повторяемости верна, это, может быть, уже происходило квадриллион лет назад… Спиноза сказал где-то или просто намекнул, что Господь делает все, что в Его силах…
IIГерман постучал, и Маша тут же открыла дверь. Они поцеловались в дверях.
Маша была невысокого роста, но благодаря стройности и манере держать голову она казалась выше, чем на самом деле. У нее были рыжие вьющиеся волосы. Герман любил называть их смесью огня и золота. Кожа была ослепительно белой. У нее были светло-голубые, с серыми прожилками глаза, тонкий нос и острый подбородок. Щеки впалые, в губах, узких и полных одновременно, все время торчала сигарета. В ее лице читались резкость и сила людей, которые в жизни много раз подвергались опасности. Даже теперь Маша весила не более пятидесяти килограммов. Освободившись из лагеря, она весила меньше тридцати, словно один из тех скелетов, которые нацисты не успели сжечь. Какое-то время она провела в больнице. Доктора поначалу решили, что дело безнадежно, но она поправилась.
Маша обладала энергией, которая была непонятна Герману. Она могла бодрствовать по ночам, выкуривать по тридцать сигарет в сутки, работать по четырнадцать часов в день. Вскоре после переезда в Америку она заговорила по-английски практически без акцента. На идише, по-польски, на иврите и немного по-французски Маша говорила еще в Варшаве. В лагерях и во время скитаний она выучила немецкий и русский. Ее отец, Меер Блох, читал ей свои рукописи, когда Маша была одиннадцатилетней девочкой. В четырнадцать лет вокруг нее уже крутились мальчики, с которыми она заводила платонические романы.
В противоположность Ядвиге, с которой было не о чем разговаривать, Маша могла без конца рассказывать истории. Герман обычно называл ее энциклопедией еврейских несчастий и приключений. Сколько раз он просил, чтобы она написала о своей жизни, но Маша отвечала, что происшедшее с ней описать невозможно. Никто бы не поверил, что это случилось на самом деле.
— Честно говоря, я уже и сама не верю… — говорила она.
Дверь с лестницы вела прямо на кухню. Маша ела мало, но, несмотря на это, любила готовить большие и сытные обеды. Так она брала реванш за годы голода и лишений. Ее мать, Шифра-Пуа, часто жаловалась, что Маша готовит для черта: попробует всего понемножку, а остальное выбрасывает. Но такой уж была Маша. Закурив сигарету, забывала ее на краю пепельницы. Пригубив кофе, оставляла его остывать в чашке. У нее были способности к шитью, и она шила себе из разных обрезков великолепные платья, которые потом почти не надевала. В книгах, которые Герман приносил ей, она читала только первую и последнюю страницы. Те считанные разы, когда Герман водил ее в театр, она не выдерживала и уходила после первого акта.
Лень и пораженчество проявлялись во всем, что делала Маша. Свадьба с Леоном Торчинером и затем развод с ним, как говорила она сама, причинили ей больше горя, чем остальные переживания. Из семьи Маша вынесла уважение к науке. Леон Торчинер убедил ее в том, что он ученый с мировым именем, даже намекал на то, что его выдвигают на Нобелевскую премию. Маша попыталась развестись с ним здесь, в Америке, но он не хотел давать ей развод. Одно время он, покупая в кредит, пробовал отправлять Маше счета. Она была вынуждена нанять адвоката.
— Где мама? — спросил Герман.
— Скоро придет.
— Вот, я принес тебе подарок. — Герман протянул Маше сверток.
— Подарок? Ты не обязан каждый раз приносить мне подарки. Что это?
— Коробка для почтовых марок.
— Для марок? Это мне пригодится, спасибо. В ней уже есть марки? Ой, и правда. Мне нужно написать сотню писем, а я уже несколько недель не брала перо в руки. У меня было оправдание: дома не было марок. Но теперь я не смогу отвертеться. Спасибо, милый, спасибо. Не трать деньги. Ну, иди поешь. Я приготовила твою любимую кашу с мясом.
— Ты же мне обещала больше не готовить мяса.
— Я и сама себе обещала то же самое, но больше нечего готовить, кроме мяса. Сам Господь ест мясо. Мясо, которое Он ест, конечно, человеческое или мясо ангелов. Вегетарианцев не существует, нет. Если бы ты видел то же, что и я, ты бы знал, что Бог хочет убивать.
— Не обязательно делать то, чего хочет Бог.
— Нет, обязательно. Нацистов на небесах никто не может истребить…
Дверь в другую комнату открылась, и вошла Шифра-Пуа. Она была выше Маши, темноглазая брюнетка с забранными в узел черными волосами с проседью, острым носом и сросшимися бровями. Над верхней губой у нее росла бородавка. С подбородка свисало несколько черных волосков. На левой щеке виднелся шрам — след от немецкого штыка, этот шрам она получила еще в 39-м году, в первые недели после гитлеровского вторжения.
Сразу же бросалось в глаза, что Шифра-Пуа была когда-то красивой женщиной. Меер Блох был влюблен в нее и писал ей стихи на иврите. Но лагеря и болезни сломили ее. Шифра-Пуа постоянно носила черное. Она все еще пребывала в трауре по мужу, родителям, сестрам и братьям, которые погибли в гетто и в лагерях. Сейчас она моргала глазами, как человек, внезапно попавший из темноты на свет. Она сделала вид, будто не узнала гостя, подняла тонкие руки, словно готовясь поправить прическу, и сказала:
— А, Герман! Я вас с трудом узнала.
— Значит, богатым будешь, — отозвалась Маша.
— Почему вы не едите? — спросила Шифра-Пуа. — Остынет.
Маша подмигнула:
— Мама, где ты находишься? Нацисты еще не добрались до Нью-Йорка. Сейчас они в Йонкерсе[25]. Когда, не дай Бог, доберутся, тебе сообщат. Еда тоже еще не готова. Сейчас она подогревается, а не остывает.
— Что? У меня появилась привычка: присяду где-нибудь и засну. Ночью лежу без сна до рассвета и грежу. А днем глаза слипаются. Я долго спала?
— Откуда я знаю? Я даже не знала, что ты спишь, — сказала Маша. — Она заходит в темную комнату и, не зажигая лампы, шарит в темноте, как мышь. Мыши здесь тоже есть. И я уже не различаю, кто из них шуршит. Почему ты боишься зажигать свет? Упадешь опять в темноте и сломаешь ногу. Вот увидишь!
— Что ты опять начинаешь? Что это за сверток? Не нужно каждый раз приносить подарки. Зачем жечь свет почем зря? Я пошла за мотком ниток и ненадолго присела на стул. Я не сплю, у меня перед лицом словно падает занавес, и, не дай Бог вам такого, мутится в голове. И я сижу, как в оцепенении. Что вы стоите? Возьмите стул. Чем это пахнет? Подгорело, что ли?
— Не подгорело, мама, не подгорело. У моей мамы есть странное свойство: если у нее что-то не получается, она упрекает меня. У нее всегда все подгорает, и, когда я готовлю, ей кажется, будто что-то горит. Когда мама кипятит молоко, оно убегает, и она постоянно предупреждает меня, чтобы я была аккуратнее. Герман, ты же увлекаешься психологией. В психологии описан такой случай? Должно быть, это болезнь от Гитлера. У нас в лагере была женщина, которая часто наговаривала на других, обвиняла их в том, что сделала сама. Она была ненормальной и в то же время очень смешной. Потому что сумасшедших не существует. Они только притворяются безумными, вот и все. Я сидела в укрытии с одной сумасшедшей и убедилась в том, что, когда дело доходит до денег, все оказываются здоровыми…
— Все здоровы, только твоя мать ненормальная, — проворчала Шифра-Пуа.
— Мама, я этого не говорила. Не искажай мои слова. Садись, Герман, садись. Он принес мне коробочку для марок. Теперь придется писать письма. Герман, я собиралась сегодня убрать твою комнату, но закрутилась с тысячей других дел. Я тебя предупреждала: будь жильцом, как все остальные, или, как они называют это здесь, — квартирантом. Если ты не будешь требовать, чтобы в твоей комнате убирали, у тебя всегда будет беспорядок. У нацистов я привыкла к принуждению и уже ничего не делаю добровольно. Если мне нужно что-то сделать, я представляю, что надо мной стоит немец с автоматом. Здесь, в Америке, я начинаю убеждаться в том, что рабство вовсе не трагедия. Нет лучше средства, чем кнут…
— Говорит, говорит… Сама не знает о чем, — пожаловалась Шифра-Пуа. — Она любит перечить, вот и все. У нас про таких людей говорили: «Мойше против». Она это унаследовала от семьи отца, пусть ему будет светло в раю. У них все только и занимались демагогией. Мой папа — да покоится он в мире, — твой дед, амшиновский гаон[26], однажды сказал: «Они рассуждают умно, но в итоге получается, что есть квасное на Пасху — это заповедь»…
— Говорит, говорит… Сама не знает о чем, — пожаловалась Шифра-Пуа. — Она любит перечить, вот и все. У нас про таких людей говорили: «Мойше против». Она это унаследовала от семьи отца, пусть ему будет светло в раю. У них все только и занимались демагогией. Мой папа — да покоится он в мире, — твой дед, амшиновский гаон[26], однажды сказал: «Они рассуждают умно, но в итоге получается, что есть квасное на Пасху — это заповедь»…
— При чем тут квасное? Сделай милость, мама, сядь. Не выношу, когда она стоит. Она так шатается, как будто вот-вот упадет. И дня не пройдет, чтоб не упала.
— Что она про меня выдумывает? Я лежала при смерти в больнице в Люблине. Чуть не отправилась на тот свет. Мне уже было хорошо, как вдруг она прибежала и позвала меня обратно. Зачем я тебе понадобилась, если ты все время придумываешь про меня глупости? Умирать приятно, это удовольствие. Кто отведал вкус смерти, для того жизнь ценности не представляет. Если бы люди знали, как хороша смерть, никто бы не хотел жить. Я-то думала, что она уже отправилась на тот свет. И вдруг узнаю, что она жива и пришла за мной. И что ты думаешь? Сегодня она меня нашла, а на следующий день уже перечит и колет меня тысячью иголок. В это трудно поверить. Расскажи кому, подумают, что я сошла с ума, чтоб это случилось с моими врагами.
— Ты сошла с ума, мама. Чтобы описать, в каком состоянии я ее забрала из Польши, нужна бочка чернил. Одно могу сказать с чистой совестью: даже там никто меня так не мучил, как…
— Что я тебе сделала, дочка? Что я тебе сделала? Ты была здорова, чтоб не сглазить, а я при смерти. Люди превратились в чертей, даже честные люди. Я ей прямо сказала: я не хочу жить, с меня хватит. А она мне приставила нож к горлу и тащит обратно в эту жизнь. Ножом можно убить, а можно и оживить. Зачем я тебе понадобилась, а? Маму ей подавай. Леон, опять-таки, мне сразу не понравился. Я на него посмотрела и говорю: «Дочка, он жулик». Говорят, у людей все на лбу написано, надо только уметь читать. Моя дочь читает сложнейшие книги, а в людях совсем не разбирается. Теперь осталась вдовой, соломенной вдовой.
— Если я захочу замуж, я не буду ждать от него развода.
— Что? Мы пока еще евреи, а не гои. Что там с жарким? Долго ему еще стоять на огне? Мясо совсем расползется. Дай-ка я посмотрю! Ну вот! Там же ни капли воды не осталось. Ой, ничего нельзя ей поручить.
— Мама, хватит!
— Я же сразу поняла, что подгорает. Эти убийцы сделали меня калекой, но нюх у меня остался. Куда ты смотрела, а? Начиталась глупых книг, горе мне, горе!
IIIМаша ела и курила. Откусывала кусочек и затягивалась сигаретой. Она попробовала всего понемножку и вскоре отставила тарелку. То и дело пододвигая еду ближе к Герману, она говорила:
— Вот-вот. Представь, что ты на сеновале в Липске и твоя полька принесла тебе порцию свинины. Никогда не знаешь, что будет завтра. Все может повториться. Убивать евреев — дело естественное. Евреев надо убивать, этого хочет Бог.
— Дочка, ты ранишь мне сердце! — отозвалась Шифра-Пуа.
— Это правда. Папа всегда говорил, что все от Бога. Ты, мама, тоже так говоришь. Если Бог мог спокойно смотреть на то, как уничтожают евреев в Европе, почему Его должно волновать уничтожение евреев в Америке? Бога ничего не волнует. Бог такой. Правда, Герман?
— Кто его знает.
— У тебя на все один ответ: мы ни о чем не знаем. Хоть что-то мы должны знать! Если Господь всемогущ и может все, Он должен вступиться за Свой любимый народ. Если Он сидит на небесах и молчит, это значит, что Ему наплевать.
— Так и получается, по мнению Спинозы. Мне самому трудно смириться с мыслью о том, что Богу присуще равнодушие. По-моему, нет отвратительнее качества, чем равнодушие.
— Да? Почему же Он молчит?
— Дочка, ты дашь ему спокойно поесть или нет? Сначала приносишь мясо, а потом хочешь, чтобы он за едой ответил на все твои вопросы.
— Ничего страшного. Мясо вкусное, — отозвался Герман. — Хотел бы я знать ответ на эти вопросы! Может быть, страдания — атрибут Бога. Если предположить, что Бог во всем, значит, мы тоже — Бог. И если я тебя бью, это означает, что Бог принимает удар.
— Это также означает, что Бог наносит удар, — парировала Маша.
— Да.
— Зачем Богу бить самого себя?.. Доедай, чтобы ничего не осталось. Это твоя философия? Если еврей — Бог, и нацист — Бог, тогда, братец, не о чем говорить. Мама испекла пирог. Пойду принесу тебе кусочек.
— Дочка, пусть сначала съест фруктовое пюре.
— Какая разница, что сначала? В желудке все смешается. Мама, ты педант. Вот ты кто. Ну, дай ему пюре.
— Он же еще не доел мясо.
— Женщины, перестаньте ссориться из-за меня. Какая разница, что есть сначала. Если вы вдвоем не можете жить в мире, тогда о каком мире вообще может идти речь? Тогда два последних человека на земле прикончат друг друга.
— А ты сомневаешься? — спросила Маша. — Я — нет. Они будут стоять друг напротив друга, вооруженные атомными бомбами, и умирать от голода, потому что у них не будет времени поесть. Если один отвлечется на еду, второй бросит бомбу. Однажды папа повел меня в кино. Она ненавидит кино, — Маша указала на маму, — а папа с ума сходил по кино. Он говорил, что, сидя в кинотеатре, забывает обо всех заботах. Тогда мне кино нравилось, а теперь терпения не хватает. Я сидела рядом с ним, он давал мне подержать свою трость. Фрейд мог бы произнести целую речь по этому поводу. Когда папа уходил из Варшавы, в тот день, когда все мужчины уходили по Пражскому мосту[27], он показал на свою трость и сказал: «До тех пор пока она со мной, ничего плохого не случится».
Почему я рассказываю об этом? Ах да! В одном фильме показывали, как два оленя дерутся за самку. Они переплелись рогами и долго боролись, пока один из них не упал замертво. Оставшийся в живых был тоже едва жив. Тем временем олениха стояла поодаль и щипала траву, как будто ее это не касается. Я была еще ребенком, кажется, во втором классе гимназии. Но уже тогда меня волновали те же вопросы, что и сегодня. В тот момент я подумала, что если Бог вложил такую жестокость в невинного зверя, то мир безнадежен. В лагерях я часто вспоминала эту сцену, и это пробудило во мне ненависть к Богу.
— Дочка, нельзя так говорить.
— Я делаю много того, что нельзя. Ладно, неси пюре!
— Разве мы можем понять Бога?
И Шифра-Пуа пошла к плите.
— В самом деле, не ссорься с ней, — произнес Герман в тишине. — К чему это приведет? Зачем ты так упорствуешь? Если бы моя мама была жива, я бы с ней не спорил.
— Решил меня поучать? Мне с ней жить, а не тебе. Четыре дня в неделю отсиживаешься у своей польки, а когда приходишь, учишь меня морали. Она терроризирует меня своей набожностью и скудоумием. Раз здесь все так трагично, а Бог справедлив, почему она поднимает шум, когда каша подгорает в кастрюле? Ее больше интересуют кастрюли. Она сильнее любого атеиста привязана к материальному миру. Это она погнала меня замуж за Леона, потому что он приносил ей пирожные и еще какую-то ерунду. Потом она начала его поносить, Бог знает почему. Мне было все равно, за кого выходить замуж. После того, что я пережила, все остальное кажется мне детской игрой. Расскажи лучше, как поживает твоя крестьянка. Ты опять сказал ей, что едешь торговать книгами?
— Что же еще?
— Где ты сегодня?
— В Филадельфии.
— А что будет, если она узнает обо мне?
— Она никогда не узнает.
— Все возможно.
— Можешь быть уверена, ей нас не разлучить.
— Я ни в чем не уверена. Если ты способен проводить пять дней в неделю с неграмотной неотесанной кухаркой, значит, тебе ничего лучшего и не надо. А какой смысл марать бумагу ради какого-то раввина-мошенника? Стань лучше сам раввином и мошенником и работай от своего собственного имени!
— Я не могу.
— Ты все еще прячешься на сеновале. Это правда…
— Да, правда. Бывают солдаты, которые могут спокойно наблюдать, как бомба падает на город и убивает тысячи людей, но при этом они не могут зарезать курицу. До тех пор пока я не вижу обманутого читателя, а он не знает о моем существовании, меня это не трогает. И потом, то, что я пишу для раввина, никому не причиняет вреда. Наоборот…
— То есть ты не обманщик?
— Я обманщик, и скорее бы это все закончилось.
Шифра-Пуа вернулась к столу:
— Вот пюре. Подожди, пусть остынет. О чем тут болтает моя дочь? В чем упрекает меня? Можно подумать, что злее врага у нее нет на всем свете.
— Мама, ты знаешь поговорку: защити меня Бог от моих друзей, с врагами я справлюсь сам.
— Да знаю я, как мы справляемся. Но если я осталась в живых, после того как уничтожили мою семью и мой народ, то ты права. Это ты виновата, Маша, я бы давно уже обрела покой, если бы не ты.
IVПосле ужина Герман пошел в свою комнату. Это была крошечная комнатка с окном, выходившим в маленький дворик, где стоял сарай со всяким хламом. Под окном росла трава и чахлое деревце. Кровать была не убрана. Повсюду валялись книги, рукописи, исписанные листы.