Враги. История любви Роман - Исаак Башевис Зингер 5 стр.


— Да знаю я, как мы справляемся. Но если я осталась в живых, после того как уничтожили мою семью и мой народ, то ты права. Это ты виновата, Маша, я бы давно уже обрела покой, если бы не ты.

IV

После ужина Герман пошел в свою комнату. Это была крошечная комнатка с окном, выходившим в маленький дворик, где стоял сарай со всяким хламом. Под окном росла трава и чахлое деревце. Кровать была не убрана. Повсюду валялись книги, рукописи, исписанные листы.

Подобно тому как Маша все время держала меж пальцев сигарету, Герман при любой возможности рисовал карандашом или ручкой. Он продолжал писать и рисовать даже на сеновале в Липске, когда хватало света, пробивавшегося сквозь щели в крыше. Ядвига предупреждала его, что бумажки могут привлечь внимание немцев. Он выводил каллиграфические буквы, украшая их вензелями, росчерками, завитками и штришками. Он рисовал чудовищ с оттопыренными ушами, длинными носами, круглыми глазами и окружал их змеями, трубами, рогами и лестницами.

Иногда, просто по привычке, Герман делал заметки к работе, которую когда-то должен был написать, но давно уже от этого отказался. Отголоски довоенных лет, когда Герман изучал философию и зарабатывал частными уроками. Одно время он преподавал в молодежной группе какой-то сионистской партии в пригороде Варшавы. Тамара давала уроки фортепиано.

Оба, и он и Тамара, выросли в зажиточных семьях. Тамарин отец, реб Шахна Лурия, торговал лесом и владел вместе с шурином предприятием, торгующим посудой. У него было всего две дочери — Тамара и Шева, или Стефа, как она себя называла.

Герман был единственным ребенком в семье. Когда началась война, он писал диссертацию на тему «Интеллект и характер в философии Шопенгауэра». Позже в разъездах он потерял рукопись. Работа получилась слишком объемной для диссертации. Герман набрал множество материалов в доказательство тезиса Шопенгауэра о том, что интеллект всего лишь подчиняется воле и готов найти оправдание и придать смысл любому абсурду, любому преступлению, любой безумной выходке. Он, Герман, даже попытался создать собственную систему — странное сочетание каббалы с идеями Спинозы и Шопенгауэра.

Из этих попыток ничего не вышло, но Герман приобрел привычку держать под рукой письменные принадлежности. У него всегда были с собой ручки и блокноты. Он по-прежнему останавливался перед витринами книжных магазинов, а в свободные часы ходил на Четвертую авеню порыться в старых книгах. Может быть, в нем еще теплилась надежда на то, что в какой-нибудь старой книге или запыленной рукописи он наткнется на откровение, открытие, новую истину…

Комнатка находилась под самой крышей, летом здесь всегда было жарко. Жара спадала только на рассвете. В открытое окно летела копоть из заводских труб. Маша часто меняла простыни и надевала на подушки чистые наволочки, но постельное белье все равно казалось грязным. В полу были дыры, ночью там скреблись мыши. Несколько раз Маша ставила мышеловки, но Герман не мог смотреть на страдания пойманных мышей. Посреди ночи он вставал и освобождал их.

Войдя в комнату, Герман сразу вытянулся на кровати. Он часто не отдавал себе отчет в том, насколько его тело напряжено и полно болезненных ощущений. Он страдал от ревматизма и ишиаса. По-видимому, у него была опухоль в позвоночнике. Герману не хватало терпения ходить по врачам, да он и не верил им. Усталость, приобретенная в годы оккупации, никогда не покидала Германа, разве только когда он занимался любовью с женщиной. После еды появлялась боль в животе. От малейшего сквозняка начинался насморк. Из-за часто воспалявшегося горла Герман все время хрипел. Что-то беспокоило в ухе: волдырь или нарост. Только одного ему удавалось избегать: температуры.

Наступил вечер, но небо за окном оставалось светлым. В нем зажглась одна-единственная звезда, сине-зеленая, невероятно далекая, не по-здешнему яркая и насыщенная. Прямой луч спускался из далекой вселенной прямо в глаза Герману, завораживая его. Это небесное тело (если это было действительно тело) сияло радостью насмешника. С космическим величием оно высмеивало физическую и духовную слабость червя, наделенного лишь одной способностью — страдать.

V

Дверь открылась, и вошла Маша с сигаретой во рту. В вечерних сумерках пятна света играли на ее лице. Зеленые глаза светились, словно сами по себе. Сколько раз Герман предупреждал ее, что своим курением она когда-нибудь устроит пожар, но Маша отвечала:

— Все евреи сгорят рано или поздно…

Она встала у двери и затянулась сигаретой. На мгновение жар от сигареты придал ее лицу фантастический пламенно-красный отблеск. Потом, отодвинув книгу с журналом, она присела на краешек стула и сказала:

— Отец небесный, здесь жарко, как в аду.

— В аду будет еще жарче, — ответил Герман.

В такой зной нелепо сидеть дома в одежде, но Маша не раздевалась, пока мать не уснет. Она постелила себе на диване в большой комнате.

Хотя Машин отец Меер Блох был безбожником, Шифра-Пуа соблюдала заповеди, вела кошерную кухню и даже надевала парик[28], когда ходила в синагогу в Дни трепета. По субботам она заставляла Меера Блоха произносить благословение на вино и петь гимны, а после трапезы он закрывался в кабинете и писал стихи на иврите…[29] Гетто, концентрационные лагеря и лагеря беженцев поколебали семейные устои матери и дочери. В доме, где Шифра-Пуа жила в гетто, мужчины и женщины спаривались друг с другом без стыда, словно животные. После того как Маша вышла замуж за Леона Торчинера в Германии, Шифра-Пуа жила с молодоженами в одной комнате, разгороженной ширмой.

Шифра-Пуа говорила обычно, что душа, как и тело, может вынести определенное количество ударов и потрясений, и не более того. Потом она перестает чувствовать боль. Здесь, в Америке, Шифра-Пуа молилась каждый день, часто закрывала волосы платком, накладывала на себя ограничения и давала обеты, на которые не решалась даже в Варшаве. Мысль о сожженных, отравленных газом, замученных евреях никогда не покидала ее. Она постоянно зажигала поминальные свечи — фитили в стаканах с парафином — в память о родных и друзьях. В еврейских газетах она читала только воспоминания беженцев; экономила на еде, чтобы покупать книги о Майданеке, Треблинке и Освенциме.

Другие выжившие рассказывали, что со временем все забывается, но ни Шифра-Пуа, ни Маша не относились к их числу. Наоборот, чем больше Катастрофа отдалялась от них, тем ближе она становилась. Маша нередко упрекала мать за то, что та постоянно оплакивает мертвых и пострадавших в Катастрофе, но как только мать замолкала, Маша принималась оплакивать их сама и богохульствовала в придачу. Вспоминая о жестокостях немцев, она подбегала к мезузе и плевала на нее… Шифра-Пуя всплескивала руками:

— Плюй, дочка, плюй. На этом свете мы горели в огне и на том будем гореть…

Машин развод с Леоном Торчинером и роман с Германом Бродером, женатым на нееврейке, казался Шифре-Пуе продолжением тех ужасных событий, которые начались в 1939 году и, как видно, вовсе не собирались заканчиваться. Несмотря на это, Шифра-Пуа привязалась к Герману, звала его «дитя мое» и, хотя он не был религиозен, задавала ему разные вопросы, поражаясь его познаниями в еврейской традиции. В библиотеке отца он изучил не только Талмуд с комментариями, но и некоторые разделы Шулхан Аруха.

Каждый день Шифра-Пуа просила в молитвах Всевышнего, чтобы Леон Торчинер добровольно развелся с Машей, Герман избавился от своей крестьянки, а сама Шифра-Пуа дожила бы до того счастливого дня, когда она поведет дочь под венец. Но по-видимому, ее заслуги перед Господом не были столь велики. Когда Шифра-Пуа оставляла в покое Машу, она начинала обвинять саму себя в том, что несправедливо обходилась с Меером, перечила родителям, уделяла недостаточно внимания Маше, когда та была маленькой и в ней еще можно было воспитать страх Божий. Самым ужасным своим грехом она считала то, что осталась в живых, в то время как все праведники и праведницы отправились в рай.

Герман слышал, как Шифра-Пуа возилась на кухне, мыла посуду и что-то бормотала. Она погасила и снова зажгла лампу, дочитала молитву и произнесла Кришме.[30] Потом приняла снотворное и пошла наполнить грелку горячей водой. Она не то говорила сама с собой, не то спорила с кем-то невидимым. Шифра-Пуа страдала от болей в сердце, печени, почках и мочевом пузыре. Раз в несколько месяцев ее состояние ухудшалось настолько, что врачи опускали руки, однако понемногу она снова приходила в себя.

Герман, положа руку на сердце, никогда не понимал отношений матери с дочерью. Они любили друг друга и без конца доставляли друг другу неприятности. Уличали одна другую в неправоте и в то же время готовы была пожертвовать собой. Их взаимные претензии восходили еще к тем временам, когда Меер Блох был жив. Кажется, у него завязался платонический роман с еврейской поэтессой, Машиной учительницей. Маша любила шутить, что любовь между отцом и поклонницей иврита началась с сильного дагеша[31] и достигла пика в тот момент, когда они поменялись очками: Меер Блох надел ее окуляры, а учительница нацепила его пенсне…

В комнате Шифры-Пуи стало темно, но Маша все еще сидела на стуле в комнате Германа и курила одну сигарету за другой. Их любовь была полна историй. Маша сравнивала себя с Шахерезадой. Поцелуи, ласки, страстные игры сопровождались воспоминаниями о гетто, лагерях, о Машиных скитаниях по разрушенной Польше, ее жизни в лагерях для перемещенных лиц. Ее постоянно преследовали мужчины: в укрытиях, в сараях, в лесу, даже у дверей газовой камеры.

Герману почти нечего было рассказать о годах войны, в то время как жизнь Маши была полна приключений. Иногда казалось, будто она их придумывает, но Герман знал, что Маша не лжет. Как ни странно, по-настоящему закрученные истории стали приключаться с ней уже после освобождения. Вывод из всех этих странных сюжетов был один: если Господь решил усовершенствовать свой избранный народ посредством гитлеровских репрессий, Он совершил ошибку. Почти все соблюдающие Закон евреи погибли, а те, кому удалось избежать этой участи, за редким исключением не имели ни веры, ни желания вновь обратиться к религии…

Маша исповедовалась и одновременно хвасталась перед Германом, выпуская на него клубы дыма и роняя пепел на простыни. Она жевала резинку, грызла шоколад и пила кока-колу из бутылки. Герману она тоже принесла какие-то лакомства из холодильника. Это были не просто отношения между мужчиной и женщиной, а греховная связь, длившаяся до рассвета, как у тех древних евреев, которые рассказывали о чудесах Исхода из Египта до первой утренней звезды[32].

Часть героев и героинь из Машиных драм позже погибли, умерли своей смертью или застряли в советской России. Другие обосновались в Канаде, Израиле или здесь, в Нью-Йорке. Однажды Маша пошла в булочную купить пирог, и булочник оказался бывшим капо. Беженцы приходили пофлиртовать с Машей в кафетерий на Тремонт-авеню, где она работала кассиршей. Некоторые из них разбогатели в Америке, открыли фабрики, магазины, супермаркеты. Вдовцы вновь женились, вдовы снова выходили замуж. Еще молодые женщины, потерявшие детей, завели детей с новыми пассиями. Мужчины, ставшие в Германии спекулянтами и торговавшие на черном рынке, брали в жены немок. Катастрофа не послужила уроком практически никому — ни преступникам, ни жертвам. Возьмите, например, Леона Торчинера!

Маша без устали рассказывала о нем и его поступках. Он был одновременно патологическим лжецом, пьяницей, хвастуном, сексуальным маньяком, картежником, способным проиграть последнюю рубашку. На свадебный банкет, который Маша с матерью приготовили на собственные деньги, он пригласил своих любовниц. Он красил волосы, пользовался поддельным дипломом доктора наук, был уличен в плагиате, выставлял себя членом то ревизионистской[33], то коммунистической партии и как альфонс жил на деньги обманутых женщин. Нью-йоркский судья, выдавший Маше развод, присудил ей алименты — пятнадцать долларов в неделю, но Леон Торчинер не выплатил ни цента. Напротив, с помощью разных уловок он пытался выманить деньги у Маши. Он продолжал ей звонить и писать письма, умоляя вернуться к нему.

— Странно, но ведь он любит меня, — говорила Маша.

— Что ты называешь любовью?

— Да, что такое любовь?…

Герман получил от Маши обещание прекратить эти ночные бдения. Им обоим рано вставать на работу. Но Маша, видимо, относилась к тем людям, которым сон не нужен. Она засыпала на несколько минут и снова просыпалась. Ее мучили сновидения, в кошмарах являлись мертвые. Она кричала во сне, говорила по-немецки, по-русски, на иврите. Маша зажигала электрическую настольную лампу и показывала Герману царапины и шишки, оставленные мертвыми на ее руках, груди и бедрах. Иногда ей снилось, как отец читает стихи на иврите, написанные уже на том свете. У Маши в памяти всегда оставалась строчка или фраза из стихотворения.

В прошлом у Маши было много любовных историй, но она не могла простить Герману его прежних отношений с женщинами, даже с теми, которых уже не было в живых. Он, конечно же, любил Тамару, мать его детей? Ее тело привлекательнее, чем Машино? Чем именно? Ну, а студентка с романской филологии? Девушка с длинными косами? А Ядвига? Она действительно так холодна, как Герман описывает? Это ложь! Неправда! А что, если она, Маша, вдруг умрет? Если она совершит самоубийство? Через какое время он заведет другую женщину? Пусть хоть раз честно скажет!

— А через какое время ты нашла бы другого?

— Я бы больше никого не искала.

— Это правда?

— Да, черт возьми, святая правда.

И Маша впилась в его губы. Вдруг стало так тихо, что было слышно, как мышь скребется под полом. Машино горячее и податливое тело изгибалось. Подвижная как акробатка, она пробуждала в нем такие желания и силы, о существовании которых Герман даже не подозревал. Только заведя роман с Машей, он наконец понял, почему интимные отношения между мужчиной и женщиной лежат в основе каббалистического учения. Фрейд вовсе не преувеличил роль секса, наоборот — он недооценил секс, рационализировав и сделав будничными разговоры о нем. В те минуты, когда Герман мечтал создать новую метафизику или даже религию, он основывал свою теорию на притяжении полов. В начале была жажда. Божественное и человеческое творение — это страсть. Гравитация, свет, магнитные явления — все это составляющие единой субстанции, суть которой в желании. Материя, пустота, тьма, грех — не что иное, как спад и возбуждение среди вечно длящейся любви…

На рассвете Маша ушла к себе на диван. Герман закрыл глаза и сразу уснул. Шифра-Пуа встала очень рано, и Маша легла на ее кровать. Иногда, когда Герман просыпался, в промежутке между двумя снами, он слышал, как Шифра-Пуа молится в передней. С надрывным напевом она разговаривала с Владыкой мира, напоминая Ему о союзе, заключенном с Авраамом, Исааком и Иаковом, о данных через Его пророков обетах не истреблять семя Израиля.

Окно в комнате Германа выходило на восток, на противоположной стене играли пурпурные блики. Птицы, ночевавшие на дереве во дворике, пели, рассевшись на ветках. Крыша остыла, с улицы дул свежий ветерок, доносился запах травы, листьев и цветов, смешанный с ароматом свежевыпеченных булочек, рогаликов и пирогов. По соседству располагалась пекарня. Герман зарылся поглубже в подушку и закрыл лицо летним одеялом. Он бы мог так проспать недели, месяцы, годы, позабыв все несправедливости, совершенные по отношению к нему или причиненные им самим. Он вспомнил талмудическое изречение: «Сон злодея приятен и ему самому, и всему миру»…

VII

В то время Маша работала по утрам в кафетерии. Герман заснул на рассвете, а когда проснулся, часы показывали без четверти одиннадцать. На улице светило солнце. Сквозь открытое окно доносилось щебетание птиц и громыхание грузовика. В соседней комнате Шифра-Пуа читала еврейскую газету, вздыхая каждый раз о страданиях еврейского народа и человеческой жестокости. Герман пошел в ванную, побрился, помылся. Его одежда осталась в квартире на Кони-Айленд, но и здесь, в Бронксе, у него были рубашки, носовые платки и нижнее белье. Шифра-Пуа приготовила ему свежевыглаженную рубашку. Она обращалась с Германом, как теща с зятем. Он еще не оделся, а Шифра-Пуа уже принялась жарить ему омлет. Специально для него купила земляники. Завтрак вместе с Шифрой-Пуей был делом непростым и приводил Германа в замешательство. Она настаивала на том, чтобы он совершал омовение рук[34]. Теперь, когда Маши не было дома, Шифра-Пуа подала ему шляпу, чтобы он надел ее перед тем, как произнести благословение на хлеб, и позже, во время послетрапезного благословения. Она сидела за столом напротив Германа, и тот знал, о чем она думает: в лагере нельзя было даже помыслить о такой еде. Ради куска хлеба или подгнившей картофелины рисковали жизнью. Шифра-Пуа взяла ломтик хлеба так медленно, словно дотрагивалась до святыни, и с осторожностью надкусила его. Во взгляде ее темных глаз читалась вина. Может ли она позволить себе такую роскошь, когда тысячи невинных евреев были уничтожены Гитлером? Чем она, Шифра-Пуа, заслужила такую милость: сидеть за столом и наслаждаться летними дарами Всевышнего? Шифра-Пуа считала, что это дается ей за грехи. Религиозных евреев с чистой душой Господь забрал к себе…

— Доедайте, Герман, все до конца.

— Спасибо. Вкусный омлет.

— Отчего ему быть невкусным? Яйца свежие, масло свежее. В Америке, чтоб не сглазить, полно хороших вещей. Как бы нас не лишили этого за наши грехи. Подождите, я принесу вам кофе.

— Почему вы со мной на «вы»? Говорите «ты». Вы же мне как мама.

— Что? Со временем… дай Бог…

Наливая кофе, Шифра-Пуа разбила чашку. Это было ее слабое место. Посуда часто падала у Шифры-Пуи из рук. Зрение подводило ее. Маша нередко упрекала ее за неуклюжесть, да Шифра-Пуа и сама стыдилась этого. Когда-то она была редкостной хозяйкой, а после лагерей превратилась в комок нервов. Как она мучается, как страдает от ночных кошмаров — только Отец Небесный об этом знает. Разве можно жить с такими воспоминаниями, как у нее? Вот и теперь, стоя у плиты, она увидела, как еврейскую девушку раздевают и ставят на бревно над навозной ямой. Она стоит там и шатается, готовая каждую секунду упасть в грязь. А вокруг стоят немецкие, украинские, литовские парни и девушки, заключают пари о том, как долго она сможет удерживать равновесие, и выкрикивают оскорбления народу Израиля. Они пьяны от водки и жажды крови и сгорают от нетерпения увидеть, как восемнадцатилетняя благородная красавица из знатной раввинской семьи окунется в нечистоты.

Назад Дальше