Тут он ведет себя в точности как хитрый ребенок, отлично понимающий, что послабления следует ждать совсем не от родителей, а от душки гостя.
Тактика проста. Вначале он садится у ног приступившего к трапезе голодного гостя и минуты три вообще не дает о себе знать. Этюд под условным названием «А я тут по делу пробегал, дай, думаю, взгляну – что дают…». Когда гость заморил самого назойливого первого червячка и расселся поудобнее, Кондрат приподнимается, присаживается поближе, складывает физиономию в умильно-скромное любование и, склонив набок башку, несколько минут сидит довольно кротко с выражением скорее приглашающим – «Угостите собачку», – чем требовательным.
Если гость не дурак и слабину не дает, Кондрат, сидя на заднице, протягивает лапу и треплет гостя по коленке – дай, мол, дядя, не жадись… Как правило, этот пугающе человеческий жест приводит гостя в смятение.
– Чего тебе, песик? – спрашивает он, опасливо косясь на Кондрата, настойчиво глядящего прямо в глаза нахалу, так вольно сидящему за семейным столом. – Дать ему кусочек? – неуверенно спрашивает меня гость.
– Ни в коем случае! – говорю я. – Кондрат! А ну, отвали! Щас получишь раза! Немедленно отстань от Саши (Иры, Маши, Игоря)!
Несколько секунд Кондрат молча пережидает, провожая тяжелым взглядом каждый кусок, который гость отправляет в рот. На морде выражение сардоническое и высокомерное, что-то вроде: «А харя твоя не треснет?» Потом, словно нехотя, поднимается опять на задние лапы и на этот раз уже дотягивается передней лапой до руки с вилкой. И требовательно треплет эту руку. На этот раз подтекст: «Не зарывайся, дядя! Не кусочничай. Угости честную собаку».
Тут его пора нещадно гнать в три шеи, пока не наступил следующий этап: хамское короткое взлаивание абсолютно нецензурного содержания.
Если же и этот этап упущен, остается только одно: накормить его до отвалу, к чертовой матери.
* * *За ночь он, как отъявленный ловелас, успевает поваляться на всех постелях в доме. Начинает с Евы. Она ложится раньше всех, потому как уходит раньше всех в школу. Зайдешь к ней в комнату перед сном – Кондрат сонно поднимает голову с ее кровати: ну, чего ты беспокоишься, я же здесь. Как только я укладываюсь под одеяло, он вскакивает ко мне на постель и скромно примащивается в ногах, якобы – я тут с краю, незаметно. Я вас не обременю.
Уже часа через полтора я просыпаюсь от храпа где-то около моего плеча. Точно: Кондрат покинул свое кухаркино место и развалился рядом, прямо в барской опочивальне, лохматая башка на подушке, рядом с моей, и храпит, как намаявшийся за день грузчик. Когда я его спихиваю, он огрызается и, ворча, перебирается к Борису. Но тот спит беспокойно, ворочается, просыпается то и дело, встает пить и вообще – пассажир беспокойный. Тогда раздраженный, невыспавшийся Кондрат бежит к Димке. Это его последнее рассветное прибежище. Во-первых, Димка спит как убитый, на нем можно топтаться, плясать, храпеть ему в оба уха, бесцеремонно спихивать с места. Во-вторых, у него широченная тахта.
Утром можно видеть такую картину: раскинувшись в одинаковых позах, эти двое дрыхнут, как пожарники, всю ночь таскавшие ведра с водой.
Вообще, поразительны его позы, в которых он копирует хозяев. В жестах, привычках и манерах очеловечился до безобразия. Например, полулежит на диване в совершенно человечьей позе, опершись спиной на подушки, передние лапы расслабленно покоятся на брюхе, и кажется, будь на них пальцы, он бы ими почесывал поросшую нежной белой шерстью грудку. Если б мне впервые показали такого где-нибудь в чужом доме, я бы испугалась. Мне и сейчас иногда становится не по себе, когда мы с ним одни в квартире и он вдруг подходит к рабочему моему креслу, где я сижу за компьютером, и, приподнявшись на задних лапах, кладет переднюю мне на колено.
– Что, старичок?.. – рассеянно спрашиваю я, не отрывая взгляда от экрана, зная, что он накормлен и нагулян, то есть не одержим в данный момент никакой срочной нуждой.
Он молчит, не снимая лапы с моего колена. Я не глядя опускаю руку и треплю его по лохматой мягкой башке, глажу, бормочу что-то нежное.
Наконец, оборачиваюсь.
Он смотрит на меня ожидающим, внимательным, абсолютно человечьим взглядом. Сейчас что-то скажет, неотвратимо понимаю я, заглядывая в эти проницательные глаза. И в тот момент, когда холодок продирает меня по коже, он вдруг отводит взгляд и уютным, тоже – человечьим, движением мягко кладет мне голову на колено… Ему ничего не нужно. Он пришел напомнить о своей любви и потребовать подтверждения моей. И я подтверждаю: беру его, как ребенка, на колени, объясняю страстным шепотом, что он самый высоконравственный, ослепительный, мудрейший и качественно недосягаемый пес. И некоторое время он, как ребенок, сидит у меня на коленях, задумчиво глядя на наше с ним туманное отражение в экране компьютера.
* * *У нас, конечно, и враги имеются. Например, черный дог в доме напротив. Этот гладкий молодчик полагает себя властелином мира. Конечно, у него есть балкон, с высоты которого он обозревает местность и делает вид, что контролирует ее. На самом деле никто, конечно, не наделял его такими полномочиями. Всем известно, кто хозяин данной территории. Кондрат, разумеется. Капитан Конрад, лохматая доблесть, ни у кого сомнений не вызывающая. И мы не позволим всяким там наглецам демонстрировать… то есть регулярно не позволяем часов с пяти утра, когда того выпускают на балкон – проветриться и он, возвышаясь над перилами, оглашает окрестности первым предупредительным угрожающим рыком.
Ну это уж дудки! Этого ему уж никто из порядочных особ спускать не намерен! Кондрат взрывается ответной утроенной яростью, непонятно – откуда такая громогласность в этом небольшом, в сущности, субъекте… Повторяю – в пять утра.
– Кондрат! – Я шлю ему вдогонку сонный вопль, исполненный отчаяния.
– Нас выселят, – бормочет Борис, просыпаясь, – в конце концов соседи позвонят в полицию, и будут правы.
Спящий в большой комнате Димка подбирает с пола тапок и, рискуя попасть в окно, швыряет в Кондрата.
Все тщетно. Разве станет отважный обращать внимание на летящую в его сторону гранату? Он стоит на задних лапах на своем капитанском мостике, опершись о подоконник передними. Хвост – как бешено вертящийся штурвал. Дрожа от ненависти, воинственного возбуждения и невозможности сцепиться в честной рукопашной, противники со своих позиций поливают друг друга шквалом оглушительных оскорблений.
Отношения с остальными представителями собачьего рода немногим лучше. Все гордость, гордость проклятая. Врожденное высокомерие и нежелание подпустить к себе всяких там безродных на близкое расстояние. Если на прогулке к нему подбегает собачонка и приветливо петляет вокруг, обнюхивая его хвост, Кондрат встает как вкопанный, напряженно и холодно уставившись на заискивающую шушеру.
Никакой собачьей фамильярности, Боже упаси. Знаем мы этих шавок, мизераблей, побирушек, приживалов. Не наша это компания, не наше, что ни говорите, сословие.
* * *Когда, отгуляв, мы завершаем круг, он садится и смотрит на Иерусалим.
Всегда в одном и том же месте – на площадке, куда обычно привозят туристов. Над этой странной его привычкой я размышляю восемь лет. Почему он с таким упрямым постоянством созерцает этот вид, неужели из соображений эстетических? Именно в такие моменты сильнее всего мне хочется проникнуть в его мысли…
Сидит как вкопанный. Наслаждается. Иногда уже и мне надоест, потянешь его – ну, хватит, мол, Кондраша, идем домой… – он упрямо дернет башкой, не оборачиваясь. Упрется, сидит. Пока не насмотрится. Потом поднимается и трусит к подъезду, преисполненный достоинства.
* * *Мой возлюбленный пес! Когда вот так мы стоим с тобой, в молчаливой задумчивости, на высоком гребне нашего перевала, под персиковыми облаками нового утра, – что видишь ты там, на холмах Иерусалима? Чем ты заворожен? Что за собачий тебе интерес в этих колокольнях, и башнях, и куполах, в этих старых садах и дорогах? Или твоя преданность хозяйке достигает того высочайшего предела, когда возвышенные чувства сливаются в единой вибрации духа в тех горних краях, где нет уже ни эллина, ни иудея, ни пса, ни человека, а есть только сверкающая животная радость бытия, которую все божьи твари – и я, и ты – чувствуют равно?
Нет такой преданности в человечьем мире.
Проклятая моя трусливая страсть заглядывать за толщу еще не прочитанных страниц уже нашептывает мне о том времени, когда тебя не будет рядом.
Возлюбленный мой пес, не оставляй меня, следуй за мной и дальше, дальше – за ту черту, где мы когда-нибудь снова с тобою будем любоваться на вечных холмах куполами и башнями другого уже, небесного Иерусалима…
Дед и Лайма
«Дорогая Ирина Ефремовна! Вы, конечно, меня не помните – представляю, какая лавина судеб и лиц обрушивается на Вас в течение года… Сколько туристов, школьников, репатриантов, политиков, гостей… А ведь Вы работаете в «Яд ва-Шем» много лет, если не ошибаюсь? Поэтому даже и не важно, помните ли Вы очередную посетительницу, которая полгода назад явилась в музей, к тому же не по своей надобности, а по просьбе соседки, чья семья погибла вся в Рижском гетто. Узнав, что мы едем отдыхать в Эйлат и неделю пробудем у родственников в Иерусалиме, она просила обязательно пойти в «Яд ва-Шем» и заполнить стандартные анкеты на погибших ее родных. Что я и сделала.
Дед и Лайма
«Дорогая Ирина Ефремовна! Вы, конечно, меня не помните – представляю, какая лавина судеб и лиц обрушивается на Вас в течение года… Сколько туристов, школьников, репатриантов, политиков, гостей… А ведь Вы работаете в «Яд ва-Шем» много лет, если не ошибаюсь? Поэтому даже и не важно, помните ли Вы очередную посетительницу, которая полгода назад явилась в музей, к тому же не по своей надобности, а по просьбе соседки, чья семья погибла вся в Рижском гетто. Узнав, что мы едем отдыхать в Эйлат и неделю пробудем у родственников в Иерусалиме, она просила обязательно пойти в «Яд ва-Шем» и заполнить стандартные анкеты на погибших ее родных. Что я и сделала.
Вы, разумеется, не помните, но я слегка заблудилась в коридорах административного корпуса, Вы шли навстречу, любезно вывели меня и даже показали тот потрясающий вид с вершины холма на шоссе в Тель-Авив; мы немного поговорили, а на прощание Вы дали мне свою визитку, которой я – боже упаси – не намерена злоупотреблять.
Но ближе к делу.
Уже дома, в Саратове, я все время возвращалась и возвращалась в памяти к этому месту – «Яд ва-Шем». И перед моими глазами все плыли эти лесистые холмы в ярком закате, и одинокий вагон над обрывом, устремленный в никуда, – памятник всем, кого увезли в пламя топки… Никак не могла я отделаться от этих картин, они во мне, поверите ли, звучали, как музыка…
И я стала думать о том, что это, конечно, замечательная идея и великое ее воплощение: поименно вспомнить всех замученных, сожженных, расстрелянных… Воистину вернуть теням место и имя… Потом пришло в голову, что хорошо бы создать такой всемирный гигантский музей, в котором бы огромный штат сотрудников собирал имена вообще всех замученных на земле. Свидетельство и напоминание о том, что люди делали и продолжают делать друг с другом!.. Но я опять сбиваюсь на что-то абстрактно-всемирное. Надо бы конкретней.
А конкретней, речь пойдет о моей семье. Да нет, в мясорубке двадцатого века почти все мои самые близкие остались живы. Почти… Во всяком случае, к Катастрофе они прямого отношения не имели. То есть никак не представляют интереса для Вашего замечательного музея.
И все же…
И все же мне захотелось написать о них: о деде и о Лайме. И о двадцативосьмилетней моей бабушке. Просто записать теми словами, какими я слышала эти истории с детства. Освободиться от настойчивого и странного – не желания даже, а внутреннего веления. Может, напишу вот и успокоюсь. А Вы уж простите меня за неожиданное письмо. Эти несколько листков, написанных скороговоркой, не займут много места среди миллионов документов грандиозного архива «Яд ва-Шем».
…Мой дед Мося, Моисей Гуревич, до войны сделал головокружительную карьеру: в 28 лет стал замуправляющего городским банком. Вообще-то в банке было трое служащих: управляющий, дед и уборщица. И находился этот единственный банк в белорусском городке Костюковичи… Тут важно добавить, что мой дед Мося был здоровенным мужчиной – что называется, косая сажень в плечах, – сплошь заросшим густым черным волосом; в моей памяти разве что на ладонях они у него не росли.
В тридцать восьмом деда взяли, как многих других: десять лет без права переписки. Его сыну, моему отцу, в тот день исполнилось 6 лет, и он помнит, как во время обыска во двор через окно летели подушки. Младшей, Риточке, и подавно был годик с небольшим.
Тут опять отвлекусь.
К тому времени дед был счастливо и нежно женат на бабушке Пане. У нас хранится ее фотография, на которой двадцатичетырехлетняя Паня выглядит гораздо старше своего возраста. Прическа такая, знаете, – валики надо лбом… Брови серьезные. А может, они тогда и вправду быстро состаривались?
Вообще-то десять лет без права переписки означало расстрел, но деда как-то миновало страшное. Может, потому, что сажали тогда полным ходом, шел валовой процесс. Деда, конечно, били, но следователям надоело придумывать обвинения и побоями они в основном пытались добиться, чтоб подследственные показывали сами на себя, сами придумывали – какие и чьи они шпионы.
А дед, во-первых, был молод и могуч, побои выносил, главное же – у него не хватало воображения. Он даже и представить себе не мог – что от него требуют! Чтобы он на себя сочинил всякую преступную чепуху?! На свою такую обычную, хорошую советскую жизнь?! Ему и в голову ничего не приходило! Одним словом – не подписал ничего. Не смог придумать себе вины…
А бабушка Паня в свои 24 года осталась с двумя детьми на руках.
К началу войны она заведовала детским домом. И сама в первые же дни тотального наступления немцев на белорусском направлении спасла семьдесят детей. Непостижимо – как в этой панике и полнейшем бардаке ей удалось выбить целый вагон, теплушку, для своих сирот, но факт остается фактом. Скомандовала детям: «Вещи в наволочку!» – построила их и повела на вокзал. Состав шел в сторону Саратова… где моя семья до сих пор и живет. Но дело не в этом.
Погибла бабушка Паня в сорок втором, после неудачной операции аппендицита. А может, сама операция тут ни при чем, просто не выдержала. Понимаете, мужчины были на фронте, и все нужды и тяготы хозяйства тащили на себе три женщины: молоденькая моя бабушка, пожилая воспитательница и старуха-повариха. Поэтому, когда детскому дому начальство выделило бочку масла, Паня, хоть и была после операции, сама поехала за ним на телеге, забирать. Дорога осенняя, разбитая – колесо отвалилось, телега накренилась… Паня тужилась удержать драгоценную бочку… швы разошлись. Началось нагноение, и, проболев недели две, бабушка умерла от заражения крови. Ей было 28 лет…
Дед же в это время валил тайгу по полной пайке. Года три провел на урановых рудниках. Там люди обычно сгорали за полгода. А он – ничего, даже и потом никак не отразилось, только весь облысел. Здоровяк был преотменный. И про эти урановые рудники я слышала с детства из-за одного только случая: однажды, рассказывал дед, он ясно услышал голос покойной матери, зовущей его по имени, причем по младенческому имени, которым только она его и звала: «Дудэле!» Обернулся на голос и увидел, что на него катится огромная глыба! И успел отскочить…
Забегая вперед, скажу: невероятного везения был человек.
Теперь параллельная история: Лайма.
Ее отец, капитан дальнего плавания, завез семью в порт Находка и там утонул. Через год мать взяли, и Лайму – комсомольского секретаря, девочку компанейскую и веселую – заставляли от матери отказаться. Она не отказалась, о чем всю жизнь жалела (дурой была, говорит). Жалела: мать через год выпустили, а вот саму Лайму взяли буквально сразу, и она-то досидела до сорок шестого. Главное, были загублены без нее братишки – семи и трех лет. Младшего она потом нашла в Ташкенте – он стал запойным пьяницей, а старшего не нашла никогда – его, по-видимому, убили. Потому что, как рассказывал младший, ворвались соседи и били обоих. Помнит только, что было очень больно. Очевидно, старшего забили насмерть.
И вот тут две линии моего рассказа пересекаются. В лагере Лайма встретила деда. Потом говорила – он был большой, громогласный и добрый… Главное, от него шла уверенность, что все устроится. (Я же говорю – человек без воображения. В то время как другие загибались от ожидания смерти, он просто бодро проживал день за днем.)
И Лайма приткнулась к деду и решила от него забеременеть, потому что было такое время, конец сорок шестого, – беременных отпускали.
Ну, и ее выпустили, на последних днях; вышла она за ворота лагеря, с огромным животом, без денег, без вещей, – иди куда пожелаешь. Она и пошла. И шла несколько дней в одном ботинке. Подошва другого отвалилась.
В один из этих дней ее на несколько километров подобрал мужик на телеге, но она от жары потеряла сознание, и он – видимо, испугавшись, – с телеги ее сбросил.
(Винить его нельзя, говорит Лайма, время было такое: на черта ему дохлая баба?)
Очнулась она от толчков ребенка и поняла, что родит. Доползла до какого-то сарая и там родила. У нее даже не было тряпки, чтобы завернуть ребенка. Оторвала кусок от юбки и так и зашла в деревню – полуголая мадонна с полуголым младенцем. Но, говорит, ничего, хорошие люди тоже попадались. Одна баба молока ей выпить дала, какого-то тряпья – ребенка по-человечески завернуть. Самим же ничего не хватало… А вечером затопила даже баню, потому что смотреть на Лайму с души воротило: все ноги в сохлой родильной крови, лицо в грязных разводах, ребенок – тот вообще страшненький, с перекусанной, торчащей, как сучок, пуповиной. А потом в другой какой-то деревне еще раза три люди накормили, а одна старуха подарила теплый старый платок – ребенка ночами заворачивать. Еще скажите, счастье, что дождей не было, наоборот – такая, говорит, сиятельная погода стояла, такая благословенная жарища – в лесах ягод до ужора! Рви и ешь сколько хочешь.