Что осталось от пражской еврейской общины, от этой тысячелетней бурливой жизни, от всех этих женщин и мужчин, невест, учеников ешив, благочестивых раввинов и благотворителей-богачей; что осталось от сапожников, портных, белошвеек, мясников?.. (Тех самых мясников, которые еще в XII веке, при короле Владиславе, одолели – с ножом в одной руке и горящим факелом в другой – напавших на еврейский город раскольников-флагелланов, изгнали их за пределы города и за мужество удостоились награды: король разрешил внести в герб еврейской общины чешского льва о двух хвостах…)
Старинное еврейское кладбище – странный заброшенный город, по плотности обитателей на одну могилу превзошедший все известные в мире примеры, – надгробные плиты как покосившиеся скрижали Завета, окаменевшие страницы книг… Кажется, что плиты не воткнуты в землю, а, вспоров ее покровы, вкривь и вкось выросли из недр могил. Когда – в час явления Спасителя – вся эта могучая мертвая толпа повалит из тесных недр на свет божий, что за великая армия отмщения встанет за плечами моего народа! Пока же Спаситель медлит, этот безмолвный город – всего лишь полный очарования старины эпос…
* * *Не странно ли, что самыми поэтичными и сакральными личностными символами Праги (и источниками торговли, кстати) являются два еврея – Франц Кафка и рабби Лёв, и оба при жизни находились с нею в натянутых, мягко говоря, отношениях.
Легендарный средневековый раввин Иегуда Лёв Бен-Бецалель, известный еще под именем Магарал из Праги, – праведник, каббалист и мудрец, заступник еврейской общины перед властителями Чехии, из глины сотворил своего Голема – первого в мире робота, – чтобы тот охранял общину от коварных соседей, то и дело норовящих протащить в еврейский город мертвое тело христианина, дабы в очередной раз обвинить евреев в ритуальном использовании христианской крови.
Кафка же…
Прямо на стекле входной двери дома номер пять по улице «У Ратуши» написано на иврите: «Здесь родился Франц Кафка».
Однажды, незадолго до смерти, он сказал своему учителю иврита Фридриху Тибергеру, глядя в окно: «Вон там была моя гимназия, на другой стороне улицы – университет, а чуть левее – контора, где я служил… В этом маленьком круге, – и обрисовал пальцем в воздухе, – заключена вся моя жизнь…»
В 1902 году он пишет другу и соученику Оскару Поллаку: «Прага не отпустит нас обоих. У этой мамочки острые когти. Только подпалив ее с двух сторон – на Вышеграде и Градчанах, – можно было бы спастись, бежав без оглядки».
* * *…Утром на Градчанах, в сувенирной лавке Музея искусств, какой-то рыжий в кепке – зубы вперед и вразброс – спросил у моей дочери Евы что-то по-английски, кивая на Бориса. Оказывается, тот напомнил ему друга из Израиля. Ева сказала, что мы тоже из Израиля. Он оживился, стал объяснять, что живет в Чикаго, сопровождает в деловой поездке своего босса, очень важного господина, известного архитектора, генерального директора международной дизайнерской фирмы, лауреата национальных премий…
Я, подойдя ближе, что-то сказала Еве по-русски – он воскликнул, улыбаясь:
– А, так вы из России? – и как-то расслабился, приспустил штандарты.
Мы перекинулись еще парой слов, уже на родном языке. И он сказал:
– Ну, я пойду, а то босс, сука, подымет хай…
Так вот, тем утром на Градчанах, в сувенирной лавке Музея искусств, я купила две книги о Кафке: одну, прекрасно переведенную и красиво изданную, – Макса Брода, друга и биографа писателя; другую – изданную местным издательством, хозяева которого, очевидно, решили, что из-за близости двух славянских языков текст Гаральда Салфеллнера вообще не нуждается в переводе.
Едва бросив взгляд на глянцевую обложку и прочтя: «Кафка был Прага, и Прага была Кафка. Прага никогда не была собой так совершенно и типично, как при жизни Кафки», – я застонала от восторга и немедленно купила этот дивный сувенир. Он действительно таил внутри много чудес.
В тот же день мы уехали в Карловы Вары.
* * *Лесистое ущелье божественной красоты – клены, сосны, буки, каштаны, дубы и ясени, – по дну которого протекает речка Тепла, вся бурлящая горячими источниками, – это и есть Карловы Вары.
По берегам речки, по дну ущелья протянулись несколько улиц бисквитных, сахарно-кремовых на вид домов, а также костелы, церкви и разнообразные памятники всем великим, кто пил здесь воды (а пили их все – от Карла IV и Петра I до голливудских кинозвезд последнего заплыва).
Вверх поднимаются скалы, поросшие почти отвесным лесом, тропинки которого протоптали десятки гениев. Эти именные маршруты так и называются: «стежка Гете», «стежка Шиллера». В хвое и кипучей листве там и тут выглядывают островерхие крыши открыточно-глянцевых вилл… Тишина остановившегося, как бы утонувшего в ущелье времени такая, что наверху слышен шорох колес проезжающих внизу автобусов и машин.
Улица, выстланная по дну ущелья, разрезана солнцем вдоль – одна сторона выбелена и ослеплена резким горным светом, другая спит в глубокой тени. Мостовая – кубическая брусчатка из того же местного известняка. И с утра до ночи вдоль террас летних кафе и ресторанов снуют пролетки, управляемые опереточными кучерами, и пересыпается звонкий цокот копыт – почти ушедшая из звуковой среды обитания человечества музыка…
Из окон мансарды нашего пансиона открывался величественный вид на старинный гранд-отель «Пупп». К ночи он выплывал, мягко и таинственно освещенный, – так в фильме «Амаркорд» мимо ошеломленных жителей Римини, в жемчужном тумане и скрипичных волнах далекой музыки, проплывает корабль… Все шесть дней нашего пребывания в Карловых Варах меня не оставляла музыка из этого любимого мною гениального фильма Феллини.
Итак, из душистой тьмы летней горной ночи выплывал Гранд-отель: торжественные львиные лики, ангелок на фронтоне левого крыла, изгибающий арфу, как лук, высокая витая решетка западного входа, черная парча балконных решеток, лепнина, колонны…
Все это напоминало тот первый миг, когда отзвучала увертюра и пустая оперная сцена уже явлена за медленно и бесшумно взмывшим занавесом, когда вот-вот должны появиться главные герои со своими ариями, дуэтами и трио, когда из-за правой кулисы сию секунду повалит хор в камзолах и белых чулках, а из-за левой на жилистых петушиных ногах выбежит кордебалет в красных корсажах… когда через миг вся сцена должна бурно грянуть, дружно затопать, оглушить зрителей в партере литаврами и барабанами народного праздника… Однако дирижер никак не взмахнет палочкой, хор застрял в правой кулисе, кордебалет – в левой. Сцена пустынна, и пауза длится, приводя публику в недоумение…
Так длилась ночь, дышала тишина, курились струйки пара над молчаливой Теплой, Гранд-отель стоял на якоре, сияя разноцветными огнями, и до самого рассвета ни единой живой души не возникало под голубым фонарем…
С рассветом открывались двери пансионов, отелей, домов и вилл, и вереницы курортников тянулись за первой утренней порцией мутной водицы омерзительного, между нами говоря, вкуса…
Как и сто лет назад, горячие источники пульсируют в старинных резных деревянных колоннадах, в которых неспешно прогуливается публика, раскланиваясь со знакомыми.
Целебные воды Карлсбада пьют мелкими глотками из специальных кружечек – плоских, с изогнутыми носиками, – прислушиваясь к действию воды в глубинах организма…
В недавно построенной огромной колоннаде целый зал отдан единственному источнику, который выведен из глубины две тысячи метров и бьет мощной струей вверх метра на четыре.
Люди приходят посидеть в этом зале: воздух вокруг горячо озонирован, пахнет солью, как бывает в пещерах со сталактитами, дышать тяжко, влажно… В соседних залах другие источники, закованные в колонки, льют воду порционно, усмиренными струями. К этому же и близко не подойдешь.
Среди публики много говорящих по-русски – и из России, и из Израиля. Вообще, среди пенсионеров Карловы Вары необычайно популярны. Идешь вдоль колоннады и, как пес, вылезший из воды, мысленно отряхиваешь уши от брызг выплескивающихся отовсюду разговоров:
– …Плов с чесноком! Ты помнишь этот плов, Мишя? Ты помнишь, как я ошпарила руку, а она бежала за мною и кричала: «Пописай на руку!»
– …Роза, все – нервы! Ты принимаешь на ночь варлянку, и утром у тебя – ни печени, ни спины, ни приступ астма!
– …Рассказывал, как тяжело больна жена Маневича. Он так переживает, на нем лица нет!
– Ай, оставьте, на нем есть лицо! На нем нет чистой рубашки. Ну, ничего, вот она умрет, ее похоронят, он найдет себе другую, и на нем будет чистая рубашка, и на нем будет лицо!
…Часам к 11 вечера почтенный курорт засыпал. (Ведь назавтра с утра уже вновь нужно тащиться к источникам с кружечками Эсмарха.) Погружались в сумерки сначала брусчатая мостовая, столики кафе, манекены в витринах. Солнце еще цеплялось за высокий цилиндр кучера и красно-белые султаны на лошадях, затем убегало выше, пятнало крыши вилл, бликовало умирающим светом в верхушках сосен и елей, – а в это время понизу ущелья уже загорались фонари, витрины, окна баров и таверн, из дверей ресторанов и пабов урчал саксофон в сопровождении фортепьяно и подвизгивающей скрипки, гранд-отель «Пупп» всеми палубами вплывал в излучину Теплы, курящейся струйками целебных вод…
Ночь орошала ущелье испариной горных трав.
* * *Это были дни, когда дома у нас загноилась очередная война, и мы еще не подозревали – до какой степени она будет изматывающей.
На улицах Израиля взрывались автобусы, адские заряды разрывали в клочья людей – в кафе, дискотеках, школах и детских садах.
Утром мы торопились включить новости:
Германия настаивала на эмбарго.
Во Франции горели синагоги.
Итальянские интеллектуалы в знак солидарности с палестинцами устраивали уличные манифестации ряженых, опоясанных смертоносными поясами…
Жизнь шла своим чередом. Старая шлюха Европа оставалась верна своей антисемитской истории.
В эти дни, морщась и заставляя себя глотать целебные воды из плоского носика керамической кружки, я читала обе купленные мною книги о Кафке. И прекрасно составленная, образцово изданная книга Макса Брода, и жалкая, косноязычная, в черной глянцевой обложке, в которой иллюстративный материал именовался «картинным», – обе они оставляли во мне странное чувство бесконечной, вневременной горечи.
Сейчас я провожу все послеобеденное время на улицах и купаюсь в ненависти толпы к евреям. «Паршивое племя», так сейчас называют евреев. Вполне естественно покидать то место, где тебя ненавидят (сионизм или чувство принадлежности к народу здесь вовсе ни при чем). Героизм тех, кто остается, – это героизм тараканов в ванной, которых тоже невозможно извести.
Я только что смотрел в окно: конная полиция, готовая взяться за штыки жандармерия, кричащая разбегающаяся толпа, и здесь, наверху, у меня омерзительное ощущение позора, что живешь под постоянной опекой.
(Из письма Ф. Кафки М. Есенской)В сущности, его жизнь – если взглянуть на нее с высоты оставленного за спиной человечества трагического двадцатого столетия, – выглядит – событийно – вполне благополучно. Родился в обеспеченной семье, состояние которой неуклонно росло, – доходы от галантерейного магазина Германа Кафки увеличивались, дело расширялось, поэтому семья беспрестанно меняла квартиры. В доме держали кухарку, домоправительницу, француженку-гувернантку…
Затем – Императорская и Королевская Староместская гимназия… В безграмотной книжке оказалась целая коллекция замечательных, редких фотографий. На одной из этих добротных старых карточек новоиспеченный гимназист Кафка – в коротких узких штанах, чулках и высоких шнурованных ботинках из отличной, по всему видать, кожи – стоит в спокойной позе. Рука непринужденно в кармане пиджачка; короткая стрижка над оттопыренными ушами и дерзкий взгляд укротителя гувернанток.
Кстати, и на более поздних фотографиях, когда его тревожность и страх уже в полной мере выплескивались на страницы писем и дневников, а болезнь уже проступала во впавших висках, взгляд по-прежнему тверд и спокоен, губы сдержанно улыбаются. В те времена длинной выдержки фотоаппарата человек успевал подготовиться к вечности и встретить славу во всеоружии. Хотя, как известно, меньше всего на свете Кафка стремился к славе. Он вообще не думал о ней.
Итак, гимназия, затем университет. Гражданское, торговое, вексельное право; римское, каноническое и немецкое право; общее и австрийское государственное право; наконец – экзамен на степень доктора прав (оценка – удовлетворительно).
Что мучительного было в жизни этого молодого человека?
Опять же, друзьями обделен не был. Истовой преданности и воловьего усердия одного только Макса Брода хватило бы на творческое наследие дюжины писателей! Хотя в те времена, когда они развлекались по ночным барам, варьете и публичным домам, ни один из них не думал о творческом наследии.
Дорогой мой Макс! Давай вместо ночной жизни с понедельника на вторник организуем шикарную утреннюю жизнь. Встретимся в пять или в полшестого у столба Девы Марии – значит, даже женщины будут присутствовать, – и пойдем в «Трокадеро», или в «Хухли», или в «Эльдорадо». И если это нам понравится, сможем потом выпить кофе в саду или на Влтаве, или же прислонясь к плечам Йожки. Оба варианта приемлемы. Как бы в «Трокадеро» нам не стало дурно; есть люди и побогаче, у которых к шести утра не остается гроша в кармане… Словом, промотавшись в пух во всех винных кабачках, мы заваливаемся в последний, чтобы выпить по чашечке кофе, столь необходимой нам, и только потому, что сначала были миллионерами… способны заплатить еще за одну – последнюю – чашку утром…
(Из письма Максу Броду, 1908)Итак, оживленные юность и молодость, прошедшие в пражских и венских кафе, в купальнях на острове Жофин и на малостранском берегу Влтавы (у Кафки и собственная лодка была, на которой он любил кататься); литературные вечера, кружки, концерты – Прага во времена Кафки была одной из культурных столиц Европы, – поездки в санатории…
Несколько квартир, в том числе отдельный крошечный домик на Золотой улочке, на который сейчас ходят дивиться туристы. Как?! Как мог в такой тесноте существовать великий писатель?! Но домик этот был только кабинетом Кафки, он там работал. А жил совсем в другом месте. Во дворце Шёнборна.
Ну, служил, да. А кто не служил? Службу свою, правда, не любил – а кто ее любит? Ну, болел – а кто не болел? Чехов? Гаршин? Достоевский? Вообще, вся семья Кафки вполне здорова и заурядна.
Откуда же эти страшные сны, этот непреходящий кошмар, которые пугают и завораживают читателей его прозы? Откуда это – о, сбывшееся вполне! – предощущение вселенской беды, кошмара, катастрофы? В чем дело – в природе таланта? Но это даже не качество и величина таланта, а глубина, на которой он залегает. Как источник глубинных недр: чем глубже залегает, тем выше, мощнее выброс, тем сильнее и шире озонировано пространство вокруг…
* * *В 1920 году началась его краткая мучительная связь со студенткой медицинского факультета из Вены, невероятно талантливой писательницей Миленой Есенской.
Двадцатичетырехлетняя Милена предложила Кафке перевести его «Кочегара» на чешский язык. Для него это было потрясением. До сих пор ни одна из женщин, с которыми его связывали нежные чувства, – ни Фелица Бауэр, ни Юлия Вогрызкова, – не проявляла интереса к его сочинениям. И он влюбился страстно, беспомощно, с присущей лишь его бескомпромиссной натуре оголенной нежностью.
Пишите, пожалуйста, адрес почетче, когда Ваше письмо уже находится в конверте, оно почти является моей собственностью, и Вы обязаны обращаться с чужой собственностью бережливее. У меня, кстати, создалось впечатление, что одно письмо потерялось. Тревожность еврея! И это вместо того чтоб волноваться – получаете ли Вы мои письма вовремя!
(Из письма Ф. Кафки М. Есенской)Она состояла в несчастливом браке с пражским литератором Эрнстом Поллаком – сибаритом, сердцеедом, вздорным и жестоким человеком, ради которого в свое время порвала с семьей, которого, вероятно, продолжала любить и – даже ради Кафки – не находила в себе сил оставить.
Максу Броду, некоторое время находившемуся с ней в переписке, Милена рассказывала, что ей «приходилось самой зарабатывать себе на хлеб… и иногда, чтобы не голодать, подносить чемоданы пассажирам на Венском вокзале»…
Не так уж долго длился этот странный хрупкий роман, мучительный любовный треугольник, в который помимо воли был, как в тюрьму, заключен болезненно щепетильный Кафка.
О том, насколько тягостна была ему эта роль, может говорить тот факт, что писем Милены не сохранилось. Очевидно, он уничтожил их после разрыва. Но эта связь, без сомнения, стала самой глубокой любовной бороздой его жизни, ибо то, о чем он – нелюдимый и замкнутый человек – решался ей писать, можно было открыть только родной душе…
…Мы жили тогда на Целетной улице, в доме напротив помещался магазин готового платья, в дверях которого всегда стояла девушка, продавщица. Я наверху готовился к первому государственному экзамену. Мне было в то время чуть больше двадцати, стояла невыносимая летняя жара, с утра до вечера я мотался по комнате в бессмысленной, раздражающей меня зубрежке, торчал у окна с омерзительной историей римского права в зубах…
В конце концов мы с ней столковались при помощи знаков.
Мы должны были встретиться в восемь вечера, но, когда я спустился вниз, она уже стояла с другим. Впрочем, это не имело ровным счетом никакого значения: я боялся всего мира, а значит, и этого человека. Даже если б его и не было с ней рядом, мой страх оставался неизменным.
Но девушка, взяв его под руку, незаметно кивнула мне, и я пошел за ними. Так мы дошли до Стрелецкого острова, где выпили по кружке пива (я – за соседним столиком), затем поднялись и двинулись дальше. Прогуливаясь, я дошел за ними до дома на улице Масна, где жила девушка. Ее ухажер стал прощаться, и она вошла в парадное.
Я остался стоять, немного погодя она вышла ко мне, и мы отправились в одну из гостиниц на Малой Стране. Все это возбуждало меня, волновало и отталкивало одновременно… И в номере гостиницы я чувствовал то же…