Но девушка, взяв его под руку, незаметно кивнула мне, и я пошел за ними. Так мы дошли до Стрелецкого острова, где выпили по кружке пива (я – за соседним столиком), затем поднялись и двинулись дальше. Прогуливаясь, я дошел за ними до дома на улице Масна, где жила девушка. Ее ухажер стал прощаться, и она вошла в парадное.
Я остался стоять, немного погодя она вышла ко мне, и мы отправились в одну из гостиниц на Малой Стране. Все это возбуждало меня, волновало и отталкивало одновременно… И в номере гостиницы я чувствовал то же…
Под утро мы возвращались домой по Карлову мосту, было по-прежнему жарко и красиво, и я был счастлив: наконец-то мне не мешало это вечно стонущее тело, а главное, я был счастлив оттого, что все это оказалось не таким уж отвратительным и грязным, как я боялся.
Потом я встретился с этой девушкой еще раз, дня два спустя, и после свидания сразу уехал в свежее летнее утро, на улице слегка пофлиртовал с какой-то барышней и больше уже не мог смотреть на эту продавщицу…
(Из письма Ф. Кафки М. Есенской)В тот период, когда их роман угасал, вернее, рвался с мучительной силой, Милена Есенская написала несколько сумбурных оправдательных писем Максу Броду, близкому другу и до некоторой степени ангелу-хранителю Кафки. Читать эти письма тяжело. Тяжело держать руку умирающего, ловить горячечный пульс, смотреть, как губы захлебываются последним глотком воздуха…
Дело не в любви, бог с ней, с любовью, – она мимолетна, как и вся наша жизнь. Но его письма к ней и ее жалобный прерывистый голос, ее исповедь почти чужому человеку – это блистательная литература, диалог не слышащих, но тонко чувствующих друг друга художников, в котором она поднимается едва ли не до его уровня владения словом.
…Для него (Кафки. – Д.Р.) жизнь вообще – нечто решительно иное, чем для других людей, и прежде всего: деньги, биржа, валютный банк, пишущая машинка для него совершенно мистические вещи, они для него – поразительная загадка… Он не понимает простейших вещей. Были Вы с ним когда-нибудь на почте? Когда он шлифует текст телеграммы и, качая головой, ищет то окошко, которое больше понравится, когда потом, ни в малейшей степени не представляя, почему и зачем, переходит от одного окошка к другому, пока не попадет к нужному, и когда отсчитает деньги и получит сдачу, пересчитывает ее, обнаруживает, что ему дали на крону больше, и возвращает эту крону девушке за окошком. Потом медленно уходит, пересчитывая деньги еще раз, и, спустившись с лестницы, видит, что возвращенная крона принадлежала ему. И вот теперь Вы беспомощно стоите рядом с ним, он переминается с ноги на ногу и раздумывает, что же делать. Возвращаться слишком сложно, наверху скопилось много народу. «Так оставь это», – говорю я. Он смотрит на меня с ужасом. Как можно оставить? Не то чтобы ему было жалко кроны. Но ведь это нехорошо… Он долго рассуждал об этом. Был очень недоволен мной. И так повторялось, в различных вариантах, в каждом магазине, в каждом ресторане, с каждой нищенкой. Раз он дал нищенке две кроны и хотел получить одну крону сдачи. Она сказала, что у нее ничего нет. Мы добрых две минуты стояли и раздумывали, как поступить. Наконец ему пришло в голову, что можно оставить ей обе кроны. Но, едва сделав несколько шагов, он был уже не в духе. И этот же человек, разумеется, дал бы мне немедленно, с восторгом и вне себя от счастья, двадцать тысяч крон. Но попроси я его о двадцати тысячах и одной кроне, и нужно было бы разменять деньги, и мы не знали бы где, тогда он задумался бы всерьез, как поступить с этой одной кроной, которая мне не уплачена. Его неловкость по отношению к деньгам почти такая же, как и по отношению к женщинам. Таков же и его страх перед службой. Однажды я посылала ему телеграммы, звонила по телефону, писала, умоляла ради Бога, чтобы он приехал на один день. Тогда мне это было крайне необходимо. Я заклинала его жизнью и смертью. Он не спал ночами, мучился, писал письма, полные самоуничижения, но не приехал. Почему? Он не мог попросить, чтобы ему дали отпуск. Не мог же он сказать директору, тому директору, которым до глубины души восхищался (серьезно!) – ведь тот так быстро печатает на машинке, – не мог же он сказать, что едет ко мне. А сказать что-нибудь другое – снова письмо, полное ужаса, – как же так? Лгать? Лгать директору? Невозможно. Если его спросить, почему он любил свою первую невесту, он отвечает: «Она была такая деловая», и его лицо прямо-таки сияет почтением.
Ах, нет, для него весь этот мир был и остается загадочным. Мистическая тайна. Нечто, чего он не может осуществить и что он с трогательной чистой наивностью высоко ценит, потому что оно «деловое». Когда я рассказывала ему о моем муже, который изменяет мне сотню раз в году, держит, словно в плену, меня и многих других женщин, его лицо светилось тем же почтением, как тогда, когда он говорил о директоре, который так быстро печатает на машинке и поэтому такой замечательный человек, и как тогда, когда он рассказывал о своей невесте, которая была такой «деловой».
…Человек, который быстро печатает на машинке, или человек, который имеет четырех любовниц, столь же непостижимы для него, как и крона на почтамте и крона у нищей. Непостижимы потому, что полны жизни. Франк же не может жить. Франк неспособен жить. Франк никогда не поправится. Франк скоро умрет…
(Из письма М. Есенской М. Броду)Сегодня я почти ничего не делал, лишь сидел и время от времени читал, прислушиваясь к легкой боли, работающей в моих висках.
Весь день я занимался Твоими письмами, я был в состоянии мук, любви, беспокойства и совершенно неопределенного страха, который выше моих сил.
И это притом, что я еще не решился перечитать письма второй раз, а полстраницы одного из писем даже и в первый раз. Почему человек не может смириться с тем, что живет в этом странном, постоянном самоубийственном напряжении (однажды Ты намекнула на что-то похожее, я пытался тогда посмеяться над Тобой), и временами пытается освободиться, вырваться из него, как безрассудный зверь (и даже похож на этого зверя, и упивается этим безрассудством), сотрясаясь всем телом, словно от электричества, испепеляющего его.
Не знаю точно – что я вообще хочу сказать, я бы хотел только записать причитания, не словесные, а безмолвные, которые проступают в строчках Твоих писем, я могу это сделать, так как, по сути, они мои…
(Из письма Ф. Кафки М. Есенской)Что такое его страх, я чувствую каждым нервом. Он испытывал страх и передо мной, пока не узнал меня…
Я точно знаю, что ни в одном санатории его не вылечат. Он никогда не будет здоров, Макс, пока будет испытывать страх… Этот страх относится не только ко мне, но ко всему, что лишено стыда, например к плоти. Плоть слишком обнажена, видеть ее для него невыносимо. Тогда я смогла с этим справиться. Когда он испытывал страх, то смотрел мне в глаза, мы ждали какое-то время, словно не могли отдышаться или у нас болели ноги, и немного погодя все проходило. Не было ни малейшего напряжения, все было просто и ясно, я таскала его за собой по холмам в окрестностях Вены – сама убегала вперед (он ходит медленно), а он топал за мной, и стоит мне закрыть глаза, как я сразу вижу его белую рубашку, и загорелую шею, и как он отдувается. Целыми днями он был на ногах, то в гору, то под гору, на солнце и ни разу не кашлянул, ужасно много ел и спал как сурок, – он был попросту здоровым человеком, и болезнь его в те дни была для нас чем-то вроде легкой простуды. Если бы я тогда уехала с ним в Прагу, то осталась бы для него тем, чем стала. Но я обеими ногами намертво вросла в эту землю, я не могла оставить мужа и, возможно, была слишком женщиной, чтобы найти в себе силы обречь себя на такую жизнь, о которой точно знала, что это будет строжайший аскетизм до конца дней… Впрочем, что тут ни скажи, все будет ложь… Я была слишком слаба, чтобы сделать и осуществить то, что, как мне было известно, единственное и помогло бы ему. Это и есть моя вина.
То, что относят на счет ненормальности Франка, напротив, является его достоинством. Женщины, с которыми он сходился, были обычными женщинами и не умели жить иначе, чем просто женщины. Я думаю, что скорее все мы, весь мир и все человечество, больны, а он единственный здоров, правильно понимает и правильно чувствует, единственный чистый человек…
(Из письма М. Есенской М. Броду)Ты пишешь: «Да, ты прав, я люблю его. Но Ф., я и тебя люблю» – я читаю эту фразу очень внимательно, каждое слово, особенно перед этим «и» я останавливаюсь… Все это верно, Ты не была бы Миленой, если б это было неверно, а кем был бы я, если бы не было Тебя, – и лучше, что Ты это пишешь в Вене, чем если б Ты это говорила в Праге, – все это я понимаю, может быть, лучше Тебя; а все-таки из-за какой-то слабости я не могу справиться с этой фразой, это – бесконечное чтение, и, в конце концов, я пишу эту фразу еще раз, чтобы и Ты ее увидела и чтобы мы прочли ее вместе, висок к виску – (Твои волосы на моем виске)…
…Разве возможно, чтобы то, что чувствовал этот человек, было неоправданно? Он знает о мире в десять тысяч раз больше, чем все остальные люди…
…Что он любит меня, я знаю. Он слишком добр и совестлив, чтобы разлюбить меня. Он считал бы это своей виной. Ведь он всегда считает себя виноватым и слабым. И при этом на всем свете нет другого человека, который обладал бы такой неслыханной силой: абсолютно безоговорочной тягой к совершенству, к чистоте и правде…
…Я мечусь по улицам, ночи напролет сижу у окна, порой мои мысли разлетаются, как искры от затачиваемого ножа, и в сердце словно впивается рыболовный крючок, понимаете, совсем тоненький крючок, и разрывает его – с такой тонкой и такой острой болью…
(Из письма М. Есенской М. Броду)* * *…Мы обедали на террасе отеля «Элефант», нам принесли запеченного карпа с овощами и по бокалу пльзенского светлого.
Смеркалось, и единственная главная улица курорта, к вечеру опустев, припомнила свой возраст, притихла, остепенилась.
Время от времени мимо террасы мелькали крытые кожей, бархатные изнутри пролетки, запряженные нарядными, чаще вороными, лошадьми. Проехал даже целый свадебный кортеж из четырех экипажей. В первом сидели невеста с женихом, ревниво поглядывая по сторонам – все ли смотрят? В трех других развалились родственники и друзья. Аккордеон и гитара нестройно, но очень весело сопровождали молодых.
– Я вспомнил наконец, – сказал мой муж, провожая взглядом пролетки, – почему все это мучит меня картинами детства. В Виннице, в старом кинотеатре имени Коцюбинского, мы с Иркой Ковельман из шестого «Б» смотрели фильм о Иоганне Штраусе. Ты не помнишь, как он назывался? Кажется, «Сказки Венского леса» – эпизод, когда он, влюбленный, сам правит лошадьми…
– …и птичка насвистывает ему мотив будущего вальса?..
– Да-да! И тогда он начинает подсвистывать мелодии и как бы обалдевает, такой счастливый…
– …там еще солнечные пятна повсюду в кадре – на дороге, на белом платье его девушки… И музыка – то птичка, то он, а то струнные разом: тря-ам, тря-а-ам, тря-а-ам, там-там!..
– Тара-ри-ра-ра-ра-а-а-м…
– Ну что вы как маленькие, – сказала наша пятнадцатилетняя дочь, – на вас официанты смотрят…
За соседним столиком сидели три арабские женщины. Как обычно – все в черном. Голова покрыта платком, чадра повязана на лице так, чтобы для глаз осталась лишь щель. У одной из трех женщин на эту щель были насажены очки в роговой оправе. Судя по всему, это была старшая жена…
В Карловых Варах отдыхает много богатых арабов из – похоже – Эмиратов, с большими семьями. Почти все они останавливаются в знаменитом отеле «Пупп», где номера стоят сотни долларов за ночь. Особенно те номера, в которых останавливались великие, некоторые даже носят их имена: «Шиллер», «Гете», «Бетховен»…
По тротуарам и в колоннадах арабские жены ступают плавно по двое, по трое, держатся вместе. Но в один из дней мне попалась навстречу одинокая женщина – в просторной черной галабие до пят, черном платке и чадре. Только глаза глубоко блестели в прорези. Грузно опустилась на скамейку рядом со мной, сквозь разрез платья показалось толстое колено в белом – кальсоны? Нет, шальвары. Она сидела, расставив толстые ноги в кроссовках «адидас», тяжело дышала… Потом достала откуда-то из кармана патрончик с таблетками, высыпала две на ладонь и закинула в рот (старые узбеки таким же опрокидывающим движением посылали с ладони в рот щепотку наса и медленно жевали его, сплевывая на землю длинной зеленой слюной. Это было так давно, в моем ташкентском детстве). Несколько минут мы сидели с ней рядом, искоса и незаметно касаясь взглядами друг друга, немыслимо друг от друга отделенные всем, чем только могут быть отделены две женщины; наконец почти одновременно поднялись и пошли в сторону колоннад с источниками – наступало время приема очередной порции карлсбадских вод…
…Дочь, взглянув на книгу Макса Брода, лежавшую на соседнем стуле, спросила:
– А Кафка бывал здесь?
– Наверняка… Это же так близко от Праги… Он вообще довольно много времени проводил в разных санаториях… Из-за болезни…
– Как ты думаешь, – спросил Борис, – его страхи и это постоянное ожидание ужасов коренились в болезни?
– Не знаю… Есенская в некрологе пишет, что, даже если б он и вылечился, он все равно подсознательно питал бы и поддерживал в себе болезнь…
Мы заговорили о Кафке, о том, что он сам и все его творчество – гигантская гипербола страха, космическое Предчувствие, о том, что все родственники Кафки погибли в концентрационных лагерях, как и все эти немецкие интеллектуалы. Говорили о том, что, не умри Кафка от туберкулеза, он погиб бы в лагере, как вся его семья, как Бруно Шульц, Януш Корчак, Фридл Диккер-Брандайс – десятки, сотни талантливых художников…
Именно здесь, на бывшем немецком курорте, в центре Европы, так близко от Праги, от Берлина, от Варшавы; именно здесь, где все исхожено великими – Гете, Шиллером, Бетховеном, Паганини, Мицкевичем… и несть им числа; именно здесь невозможно постичь: что же все-таки это было – в центре благословенной культурнейшей Европы, в середине просвещенного века, в эпоху расцвета техники, кино, промышленности, – этот могучий всплеск демонизма, когда (не в джунглях Гвинеи!) одни люди из других людей варили мыло и мастерили абажуры и кошельки – в том числе и из немецкоязычных интеллектуалов…
– История одержима эпилептическими припадками, – сказал мой муж. – У меня нет никаких иллюзий по поводу Ближнего Востока, равно как и по поводу всего остального…
– Какие вы нудники с вашим Кафкой, – сказала дочь. – Пап, закажи мне еще земляничного мусса…
* * *Через день мы улетали из Праги.
Оставался еще вечер, целый вечер, который мы решили посвятить прогулке по улочкам Нового Света.
Почему-то мне казалось, что здесь могли бы гулять Кафка с Миленой, – наверняка в то время здесь было еще тише, еще дальше от центра города…
Вогнутые стены старых, крошечных домиков на крутых безлюдных улочках Нового Света похожи были на ладони, удерживающие мягкий дневной свет. Вообще, это особенное место Праги. Рядом с позолоченными аркадами Лоретты, в переулках, – трава, пробившаяся меж булыжников мостовой. Два кузнечика прыснули из-под моих сандалий и, лягнув булыжник, поскакали прочь.
Во всем этом бездна неизбывной деревенской идиллии и грусти. Надо всем этим – пронзительная тишина, разбиваемая отрешенным звоном колоколов карийона.
«Наше искусство – это ослепленность истиной, – напишет он в дневнике незадолго до смерти, – истинен лишь свет на отпрянувшем с гримасой лице, больше ничего».
Мы сидели под зеленым тентом в кафе на самом верху крутой улицы, спускавшейся к небольшой, тесно застроенной площади. Нижние этажи домов занимали лавки, на раскрытых дверях которых гроздьями висели марионетки с застывшими улыбками на деревянных лицах.
– Дайте-ка я вас щелкну, – сказала Ева, вскакивая с фотоаппаратом. – Вы смешно сидите: лица на солнце, а туловища в тени. Две отрезанных головы…
Она отбежала подальше, к ограде террасы:
– Эй, вы, – улыбка, улыбочка! Жизнь удалась!
Мы улыбнулись.
– Жизнь удалась… – сказал Борис. – Ну, почитай же нам еще из той дурацкой книжки…
Я действительно читала им особенно смешные фразы из книги Гаральда Салфеллнера. Главным образом чтобы подразнить дочь – привезенная из России в Израиль в возрасте четырех лет, она говорила по-русски с акцентом и забавными языковыми погрешностями.
Однако надо отдать должное: помимо редких фотографий Праги времен Кафки, в книжке было что-то наивное и подлинное – какие-то прежде неизвестные мне факты, свидетельства и близких, и едва знакомых писателю, но очень приметливых людей, несколько раз наткнулась я на поразительные признания… И в конце концов перестала обращать внимание на скверный перевод.
– Кстати, вон в том здании, где сейчас американское посольство, Кафка некоторое время снимал квартиру… Это дворец Шёнборна. Там впервые ночью у него открылось кровотечение. Он был один, это продолжалось долго, но под утро прекратилось, и впервые за много лет он спокойно уснул. А утром пришла служанка, как он пишет Милене, «добрая и преданная, но в высшей степени деловитая девушка», увидела кровь и сказала: «Пан доктор, долго вы уж не протянете…»
* * *…В глубоких сумерках мы возвращались в свой отель через Карлов мост. Под очередной скульптурной группой сгрудившихся святых работал бродячий джаз-банд: контрабас, банджо, труба, саксофон и еще один музыкант, в котором, собственно, и заключалось особое обаяние этого музыкального коллектива. Он был похож на одного члена кнессета, израильского профессора математики. И одет – в отличие от товарищей – вполне по-профессорски: светлая рубашка с расстегнутым воротом, мягкие полотняные брюки. Его инструментами были две стиральных доски, две сбивалки белков и десяток наперстков – по количеству пальцев.