Синдром Петрушки - Дина Рубина 11 стр.


Петя еще раз вгляделся в узкие черные, смеющиеся глаза носатого на своей руке, задумчиво спросил:

— А в жизни… такие бывают в жизни? Такие… ну, трик…стеры? Которые не под своей волей, которые… из преисподней?

Склонив набок голову с седым хохолком, кукольник смотрел на мальчика, как бы раздумывая — говорить или нет.

— Бывают, — наконец серьезно проговорил он. — Очень даже встречаются. Натуральный трикстер — твуй ойтец.

* * *

Недели через две, в первый же день каникул, мама решилась отправить его в Южно-Сахалинск к Казимиру Матвеевичу. Не одного, конечно, а с соседом по лестничной клетке, дядей Сашей, — у того как раз подвернулась командировка.

Дядя Саша, любитель горных лыж, коротышка-мушкетер лет шестидесяти пяти, обещал за парнем присмотреть. А чего там смотреть, не младенца же в корзинке посылают.

И когда Петя взобрался на деревянное, обитое дерматином сиденье с высокой спинкой, повернутое так, что колени сидящего напротив дяди Саши упирались в его колени, он первым делом глубоко вдохнул до самого дна живота, запасаясь на всю дорогу плотным, распирающим его изнутри пузырем счастья. Узкий и старенький японский вагон дернулся и пополз, волоча за собой шипенье, и свист, и ленивый перестук-тук-тук, а потом вдруг заржал, весело задребезжал всеми стеклами и зацокал на стыках рельс.

И потек слева берег моря, а справа развернулась и поехала зеленая равнина с заводью, уходящая вдаль к голубовато млеющим сопкам, и в вагон плеснуло настоем запахов: и морем, и травой, и лиственницей; в просветах меж гулкой тьмой тоннелей вспыхивали оранжевым светом то речка, то лесок из худосочных березок и елей, то хвостатая комета ослепительного облака.

— Если бы поезд проезжал тут несколько столетий назад, — проговорил дядя Саша, поднимая голову от газеты и снимая очки «для близи», — мы из окна могли бы увидеть паруса корабля Лаперуза…

И снова — сопки, и лес, и сутулые полустанки, и змеистая дорога в еловом лесу, и ручей с мшистыми опорами давным-давно разобранного моста, и скучные заросли низкорослого бамбука… Давно проехали Ильинск, пересекли остров в самом узком его месте, миновали Взморье — небольшой рыбацкий поселок из частных домишек и грязно-розовых сталинских двухэтажек… И опять уже слева через шоссе волнуется высокая трава с веселыми фиолетовыми искрами дикого шиповника и оранжевыми саранками, и за ней — полоса песка вдоль темно-синего Охотского моря. Справа, подскакивая на пригорках, ныряя в лохматую тень оврагов и выплывая к поезду грудастой волною лиственниц и елей, бежит бесконечная тайга, а вдалеке за тайгой вздымаются складчатые зелено-замшевые хребты под чубатыми облаками.

Позади мальчика сидели две тетки, всю дорогу не закрывавшие рта, очень мешая стремительному бегу всего мира, ревущему бегу — сквозь густое, сине-зеленое пространство, что текло и подскакивало по обеим сторонам Петиных глаз.

— Доци, делаим седни салат з петрушки, дюже вкусный, — говорила одна. — Бирем девьять иичек, банку кукурузы, цибулю, кавбаски, сасысочек и харошку зеленого чуток з маинезиком…

— А петрушка-то хде? — с интересом поддевала вторая.

— Як хде? Трошки посыпаем сверху…

Вдруг поезд нырнул в полосу холодного тумана, да так и поплыл в нем, болтаясь, как пьяный Ромка, точно как тот, задиристыми гудками окликая неизвестно кого на путях.

Дядя Саша встряхнулся, закрыл «молнию» кожаной папки с документами, над которой клевал носом остаток пути, будто принюхивался — свежая ли; вложил очки в твердо клацнувший футляр и сказал:

— Скоро Долинск… Ты не устал? Ты чего сонный такой, не вижу мимики.

— Что это — мимика? — хрипло отозвался Петя. У него тихо гудело в голове блаженное облако бормочущих мыслей. За длинную дорогу он успел придумать и мысленно сыграть с тремя куклами Казимира Матвеевича несколько страшенных историй, в которых главным, конечно же, был Петрушка — то веселый, то злобный, то разбойник, то освободитель — Смелый Трикстер… Всю дорогу мальчик сидел прямо, подтянув коленки, отказавшись даже идти в туалет, хотя очень хотелось. Не мог отвлекаться от действия.

— Ну… чувства, — пояснил дядя Саша. — Восторг, ужас, удивление, счастье. Ты в счастье или в ужасе?

Мальчик честно прислушался к себе и честно ответил после значительной паузы:

— В обоёх…


Казимир Матвеевич жил за железной дорогой, в одноэтажном деревянном доме, в районе, негласно именуемом «Шанхай»: это глинобитные косые развалюхи с синяками отбитой штукатурки, обтянутые целлофаном окна, загулявшие заборы, не находящие опоры в болотистой почве, грязные разводы шлаковой насыпи, угольная пыль, ветви прошлогоднего репейника в глубоких канавах и повсеместная пьянь.

Но большая его комната, крепко запертая от соседей на три замка, была изумительно чисто прибрана. В центре ее, ничем не застланный, стоял большой круглый стол из лиственницы, лучисто сияя в сумраке дома столешницей, на которой, напружинив дымчатый пушистый горб и сонно спрятав голову в плечи, сидела большая кошка. («Ты где сидишь у меня, холера ясна!!!» — гаркнул Казимир Матвеевич, а когда та не спрыгнула и даже не шевельнулась, подошел, нежно взял ее на руки и зарылся лицом в голубоватую шерстку, на минуту смешав с ней свою крахмальную седину.)

Но главное, главное, от чего мальчик молча застыл на пороге и часто задышал, будто не ехал, а бежал всю дорогу за поездом: по стенам висели куклы! И не такие, какими артист показывал представление в школе, не «верховые», перчаточные, а совсем другие — на нитях. Каждая нить от крестом сбитой полочки вела к голове, рукам и ногам этих существ (господи, кого тут только не было!), которых старик называл «мои ляльки».

— Нет, — сказал Казимир Матвеевич, снимая с него, остолбенелого, курточку. — Дорога долгая. Сначала обедать.

Но мальчик продолжал стоять, молча сглатывая и сухими глазами обводя стены.

— Я… — наконец виновато выдавил он… и вдруг расплакался: — Я описался…

* * *

…С тех пор он часто ездил к старику, ездил уже один, мама покорно отпускала его на все каникулы, и это был их с мамой секрет, а скандальному Ромке все труднее было проследить таинственные исчезновения сына. С приездами Пети Казимир Матвеевич оживал, снимал со стен и доставал из узлов, с какими переселенцы ездят по свету, кукол, и они часами занимались. И вот тут, в бесконечных разговорах о ремесле, старый кукольник — будто запретил себе — никогда не переходил на польский язык, видимо, считая, что наша профессия (а он ни минуты не сомневался, что Петя обречен на кукольное дело), — профессия должна подчиняться диктату главного языка страны и детей.

Первым делом он заставлял Петю учиться терпеть: бесконечно долго держать куклу на поднятой руке. Это сначала бывало легко, минут через пять — трудно, а еще через десять — невыносимо. Плечо и рука наливались тягучей жалобой, которая уползала за спину, вгрызалась под лопатки, ввинчивалась в шею…

— Ничего-ничего, — говорил Казимир Матвеевич, поглядывая на ходики. — Вот еще мину-у-у-та, а там будет легче… А скоро станет совсем легко, и появится свобода жестов. Легкость придет с привычкой к тяжести. Пока тебе больно, ты ни о чем и думать не можешь. У кукольника, сыну, должны быть руки сильные, как у борца. Знаешь, сколько весит сицилийская марионетка? Ого-го! Потому у нее вместо «золотой нити» в голове — главной нити марионетки — ест железный прут… Ну что, пощады просим? Ладне, перерыв! — И Петя с размаху опускал руку с куклой…


Старик умело и экономно хозяйствовал. В трижды перекупленном у кого-то стареньком холодильнике «Саратов» всегда водились сосиски, рыба и до отвалу наваренных макарон. Иногда покупал он готовую гречку в кулинарии, что возле клуба «Строитель», на Сахалинской. Есть надо сытно, повторял; голодный артист — явление поэтычноэ, но огорчительное и бесполезное.

Он и за столом продолжал говорить о «ремесле», и в его произношении это слово обретало веский самодовлеющий смысл, совсем как слово «почва» в речи какого-нибудь агронома.

— Кукла… — начинал он, и атласный стеклярусный ангел, душа и страж потешного мира, взмывал и, тараща зеркальные глаза, повисал над двумя тарелками с горкой наваленных в них макарон. — Кукла по природе беззащитна. Она в твоей, только в твоей власти. Только от тебя зависит — будет ли она дышать, жить… Бери вот огурец. У нас тут вдоль полотна бабы продают такие вкусные огурчики. Лопай, лопай шибче, худышка, пан Уксусов… Да… каждую минуту чувствовать пульс куклы. Ты должен слышать его — если понимаешь, что я имею в виду?

Петя кивал, дожевывая макароны. Казимир Матвеевич вздыхал, клал на его тарелку еще один огурец и говорил:

— Куклу следует любить за ее одиночество.

— Куклу следует любить за ее одиночество.

По сути дела, старик ни на минуту не прекращал своего монолога. Проснувшись утром, Петя заставал его перед зеркалом, низко висящим над раковиной, — сгорбленного, с помазком в руке и белой пушистой щекой, как у недолепленного снеговика. Он отрывисто бормотал:

— Зеркало, хм! Глупство, они готовы часами стоять перед зеркалом с куклой и смотреть на нее — туда… Но я говорю: «там», это и есть — «там», а не «здесь». Когда ты работаешь с куклой, она должна быть «здесь» — у плеча, у сердца… — Замечал взгляд мальчика, внимательно следящий за ним из раскладного кресла под окном, и восклицал: — А! добры ранэк! Ты тихонько слушаешь, лисья мордочка, что я говорю, а? Так вот я скажу и тебе: когда они говорят мне — работать перед зеркалом, я отвечаю: ты смотришь в зеркало и видишь ее «там», значит, водишь в это время «ту» куклу, а не эту, что в твоих руках. Они ничего не понимают в консепции кукловождения!

«Они» — это молодежь недавно созданного Областного кукольного театра, а точнее, два вдохновенных ковбоя — оба выпускники ЛГИТМиКа, — решивших своими спектаклями «перевернуть кукольный мир Сахалина». Казимир Матвеевич среди той компании имел кличку «Карабас» и считался оппозиционером, ретроградом, сторонником «закоснелого натурализма в кукольном театре». Петя сам слышал, как в бутафорской молодой главреж Руслан Сергеевич говорил художнику Юре Проничеву, что «Карабас» наверняка еще до революции разъезжал со своими куклами в телеге по деревням и «представлял под гармошку». Но это было вранье, вранье! — мама рассказывала, что давно, в ее детстве, у Казимира Матвеевича был во Львове небольшой семейный театр «Фотин» — по имени дерзкого древнегреческого кукольника, который не боялся высмеивать даже римских богов! — и в этом театре кукол водили жена, сын и невестка Казимира Матвеевича, впоследствии неизвестно куда пропавшие (и не дай тебе боже, сынок, спрашивать у него — куда).


Через год Петя уже многое знал об устройстве разных кукол — тех, что составляли труппу театра, и тех, что висели по стенам у Казимира Матвеевича.

О, это были совсем непохожие персонажи.

— Я не большой майстэр, — сокрушенно повторял старик. — Никогда не умел рисовать. Эскизы у меня делал Хэнрык, потом я относил их на Пекарскую, к Якову Самойловичу, твоему дзядэку, и тот вырезывал заготовки. Улица Пекарская, между прочим, ведет прямиком на Лычаковское кладбище, и раньше во Львове, знаешь, Пётрэк, хоронили по-человечески, пешком: катафалк, лошади с траурными плюмажами, за катафалком — медленная горестная процессия; люди тогда стремились осознать смысл смерти, а не мчались в грузовике — скорее покойника закопать и немедленно выпить… Но это я к слову, не слушай меня. Так я о том, что твой дзядэк Яков Самойлович, он и с механикой помогал, он и гапит делал, — вот этот остов внутри верховой куклы, на ктурэй голова насажена. Видишь, вот в этом Петрушке гапит простой, а бывает, на нем вся механизация крепится. Благодаря гапиту кукла может поворачивать, опускать, поднимать голову, и даже открывать рот, и даже двигать ушами! Гапит — наш большой помощник, Пётрэк… Яков Самойлович — у-у-у, он был король гапита. Он мне до войны сделал одну куклу, короля Ягелло, так у того открывались глаза и даже брови двигались, и все сидело на гапите, хотя он небольшой — вот, с человеческий кулак. А уж расписывал куклу тоже Хэнрык, под моим присмотром…

Старик оглядывал стены, с которых приветливо или грозно, печально или ласково глядели расписанные Хенриком куклы, глубоко вздыхал и продолжал:

— Это что касается верховых… Марионетка — там другое, другие отношения с человеком. Это ведь древнейшая модель человека, знаешь? Был в Древней Греции философ Платон. У него тысяча учеников была. Ты у меня один, а у Платона — тысяча! Так вот, Платон называл человека божьей марионеткой и говорил, что у него тоже много нитей — добрые побуждения, дурные побуждения… Но подчиняться стоит только «золотой нити» разума… Марионетку водить сложно: там все — в ваге и в твоих пальцах. И не забывай про седьмой позвонок: в этом месте талия, и сюда вставляется шарик, а на нем — все настроение верхней половины куклы. Попа — неподвижна. Попа — это так, она душу не выражает, потому к контролю не подсоединяется… Марионеток, Пётрусю, — их видимо-невидимо. Это как земные нации: есть китайцы, есть негры, есть индийцы и есть англичаны… И каждый живет на свой лад. Вот в Индии, к примеру, есть такие куклы: от них нити идут к обручу на шее кукловода, а вниз, к рукам, идут трости.

А есть, скажем, планшетные марионетки; это что значит? Они пронизаны горизонтальным шнуром, а тот одним концом крепится к твоей ноге, а другим — к палке, ктура в землю воткнута. Все представление — на доске, на земле. И ты куклой управляешь — не рукою, а ногой! А руками в то же время — пожалуйста, играй на гармошке. Тогда тебе и шарманщик не нужен. Вот у меня в театре и шарманка была, и механический орган…


За кулисами самого театра, утрамбованного в нескольких комнатах Клуба строителей, Петя бывал теперь часто, и, хотя в то время ему еще ничего не поручали, он уже знал наперечет всех кукол и обожал сидеть в бутафорской, наблюдая за тем, как работает художник Юра Проничев: как из скульптурного пластилина тот лепит форму вокруг деревянного штифта, большими пальцами вдавливает выемки для глаз, добавляет еще комок для носа, подбородка или бровей и потом долго колдует скальпелем, ножом и специальной металлической лопаткой, подбирая, насаживая нашлепку, затем, размазывая, пробегая всеми пальцами сразу ласковым и точным попаданием, как пианист по клавиатуре… Мальчик жадно следил, как зависают руки художника над болванкой, и вдруг — походя, ногтем мизинца — тот снимает еле заметную липкую стружку на толстом носу будущего Карабаса, подозрительно похожего на Казимира Матвеевича; и от этого едва заметного движения угрюмый нос старика вдруг становится грозным и значительным.

— Каков носяра победоносный, а?! — кивал Юра на болванку. — Нос, старичок, — это характер, это лирика… Ведь кукла в зал «смотрит» носом. Обрати внимание: у всех моих кукол крупные носы.

— А… глаза? — спрашивал Петя.

— А у глаз, наоборот, не должно быть подробностей: ни зрачков, ни ресниц. Подробности разбивают цельность впечатления. Зритель воспринимает что? Глаза целиком, дробить их негоже. — Он растопыривал пальцы, измазанные скульптурным пластилином, и, охватывая ими невидимый шар, подмигивал: — Обобщай, старичок! У обобщения сильнее «волна доброса» до зрителя, — и мягким толчком баскетболиста перебрасывал рожденный в воздухе мяч в умозрительный зал.

Петя и вправду часами сидел подле него тихо, как старичок. Молча и быстро подавал ножницы, клок наждака, тюбик с клеем. Боялся пропустить малейший этап работы. Любил следить за отливкой.

Вот Юра засучивает рукава своей заляпанной краской ковбойки, притаскивает из уборной тазик, наполненный водой, размешивает алебастр. И пока Петя следит за тем, чтобы смесь прекратила пузыриться, покрывает готовую болванку слоем вазелина…

— Ну, пузырится еще? — спрашивал он не оглядываясь. — Стой на стреме, не отвлекайся: мне нужен раствор, как сметана.

Вскоре он уже доверял мальчику рвать на мелкие кусочки бумагу, погружать ее в воду, отжимать, смешивать с клеем — готовить, говорил, «кашу — папье-Мáшу»… И потом, когда шесть, семь слоев этой, выложенной в форме липкой каши, проклеивались марлей и просыхали «как следует быть», Юра проверял твердость и прочность заготовки на просвет.

Был художник Юра экстравагантным ленинградцем, носил широкие клетчатые брюки, суженные к щиколоткам, курил трубку, как Шерлок Холмс, и брил голову чисто-чисто (великолепной формы череп у него был, настоящий — кукольный, полированный; хотелось гладить его, цокать по нему ногтями; вспоминались бильярдные шары, которые Ромка гонял по зеленому полю своей единственной левой).

Они вдвоем приехали — Юра и молодой режиссер Руслан Сергеевич, — тот тоже был в своем роде щеголь, но на манер иной: он отрастил бакенбарды под Пушкина и действительно немного на него походил, во всяком случае, вспыльчивым нравом. В отличие от добряка и симпатяги Юры изъяснялся он нервно, на репетициях пугающе быстро впадал в неистовство от непонимания актерами творческих задач.

Труппа — шестеро пожилых женщин, «Карабас» Казимир Матвеевич и студент текстильного техникума, страстный любитель театра Владик — казалась ему сущим наказанием, инертной массой. Петя же хорошо понимал только про «творожную массу с изюмом»; яростные выкрики режиссера ему, тихонько сидящему за кулисой, были непонятны и пугали его больше, чем выкрутасы пьяного Ромки. Тем более что режиссер приходил на репетиции с перочинным ножиком, утверждая, что тот его «внутренне рассвобождает» (будто готовился вскрыть какие-то свои внутренние нарывы). Входя в раж, грозился, что сейчас порежет всех кукол, и однажды одну таки порезал, отчего все, кроме Казимира Матвеевича, притихли и задумались об искусстве, а старик спокойно сказал режиссеру:

Назад Дальше