Она не дернулась, не сбросила моей руки, не рассердилась; только обернулась и спокойно проговорила, глядя мне прямо в глаза:
— Безнадежно, Боря. Я уже пыталась… Он сделал меня только для себя одного.
Она стояла на тропинке выше меня, я впервые смотрел на ее лицо снизу вверх, а это был иной ракурс, извечный ракурс запрокинутого женского лица, каким его видит мужчина в сокровенные минуты жизни. И меня как ледяной водой окатили: представил я Петьку, его нынешние дни и ночи…
Спустя мгновение мы уже поднимались дальше, разом заговорив о чем-то, незначимом для обоих, чтобы не молчать.
…Основным доходом этого кибуца был туристический бизнес.
Черепичными заплатами сидели в тропической зелени крыши разбросанных повсюду домиков для постояльцев. Летающей тарелкой приземлилось на самом темени горы огромное здание столовой. Где-то на отшибе — судя по долетающим сюда всплескам — работал открытый бассейн; а перед входом в отель, на деревянном помосте были расставлены в тени двух гигантских «баобабов» несколько плетеных столиков летнего кафе.
Лиза решила заглянуть в лобби отеля и значит, — если я что-то еще понимаю в женщинах, — могла надолго застрять в сувенирной лавке с украшениями. Я же уселся за столик в тени под «баобабом» и попросил меню у подошедшей девушки-официантки.
Та, видать, минуту назад явилась из бассейна: у нее были не просто влажные, а мокрые волосы, и с них на голые плечи и короткую маечку, не прикрывавшую упругий пупок в поджаром животе, бежали ручейки. Может, по совместительству она подрабатывала в бассейне спасателем?
Отсюда в просвете меж горбатых кактусов и арековых пальм открывалось мерцающее море, розовые горы Иордании и латунное под солнцем, извилистое шоссе вдоль подножия скал.
Минувший эпизод с Лизой, моя самонадеянная жалкая глупость оставили по себе нестерпимую досаду, хотя в последние годы я привык как-то улаживать с самим собой разнообразные промахи доктора Горелика.
Сняв темные очки, отчего пришлось зажмуриться и несколько секунд посидеть в оранжевом мареве прикрытых век, я принялся за успокоительное — ладно, доктор, мало ли что бывает меж старыми приятелями! — изучение легкого меню. Здесь — это я помнил еще с прошлого приезда — подавали вкуснейшие грибные запеканки.
В этот момент небольшая компания внизу, на стоянке машин, распалась с прощальными возгласами, трое уселись в серую «Субару» и уехали, четвертый помахал им вслед и стал подниматься по тропинке меж кактусов. Поднявшись до середины тропинки, человек поднял голову и вновь принялся размахивать руками с удвоенным энтузиазмом. В чем дело, друзья вернулись? Нет, человек приветствовал меня, именно меня. Вечная участь пожарной каланчи: прежде чем я кого-либо успеваю заметить и узнать, узнают — причем издалека — меня, и не дай бог не начать немедленно в ответ ликовать и руки воздевать: обижаются все. Поэтому, прежде чем я узнал доктора Зива из хайфской больницы «Рамбам», я на всякий случай тоже заулыбался и приветственно поднял лапы.
Мы ежегодно встречались с ним на конференциях; однажды столкнулись на каком-то шикарном приеме в тель-авивском отеле и мило проболтали минут двадцать, а еще раз оказались за одним столом в доме общих знакомых, достаточно для меня дальних. Это был обаятельный энергичный крепыш лет под семьдесят, состарившийся такой Чарли Чаплин, с неожиданной студенческой живостью в голубых глазах. Человек дружелюбный, легкий и, что редкость среди местной публики, — деликатный. Впрочем, если память не изменяет, он не вполне был местным, а вроде бы прибыл сюда откуда-то из Восточной Европы — давненько, лет пятьдесят назад.
— Охо! Аха! Доктор Горелик! — Улыбаясь, он подходил все ближе, и по яркому, даже зловещему загару, по воспаленным голубым глазам в красных прожилках я понял, что доктор Зив отдыхает здесь уже дня три, не меньше, и принял изрядную дозу водных и солнечных процедур.
— Балует меня судьба, не дает скучать: только что проводил друзей, а тут и вы. Такая компания!
— Увы, — отозвался я, с удовольствием пожимая его руку и отодвигая стул напротив. — Я, к сожалению, не компания. Вернее, компания на час.
— Жаль, — сказал он, чуть передвинув стул в узорчатую тень листвы и усаживаясь. — А я здесь выжариваю свой псориаз и подыхаю со скуки. Проглотил за два дня три книги и радовался, что удалось выманить друзей из Иерусалима. Они архитекторы, милые люди, провели чудесный день… Возможно, вы их даже знаете: они тоже из Москвы, ваши земляки. Я ведь не ошибся — вы из Москвы, доктор Горелик?
— Борис, просто Борис… — Мое имя почему-то произносится здесь с ударением на первый слог, и я всегда педантично поправляю собеседника. — Нет, я из Львова.
Он молча откинулся на стуле, подняв бровь, будто ему сообщили некую чрезвычайную новость, мгновение держал паузу и наконец значительно проговорил:
— Аха… Охо… Из Львова, говорите. Как же это я не знал?
— А что бы это изменило? — улыбаясь, спросил я.
И он мгновенно улыбнулся в ответ и сказал:
— Ничего! Буквально ничего! — и вдруг, подавшись ко мне, заговорщицки произнес:
— Ничего, кроме того, что вы должны понимать по-польски. А?
— Прошем пана! — отозвался я. — То пан зэ Львова?! А балак пан ешче памента?[11]
И мы одновременно рассмеялись…
Из помещения кафе в нашу сторону выходило раздаточное окно с широким прилавком. В нем, как в раме, утомленно двигалась юная официантка, выдавая сигареты, соки в банках, орешки и прочую мелочь полуголым или почти голым разморенным отдыхающим: Эдем так Эдем! Процентов восемьдесят постояльцев лечили здесь свой немецкий, шведский или какой-нибудь иной псориаз недешевыми солнечными лучами, которые необходимо было окупить во что бы то ни стало.
Громко споря по-немецки, две морщинистые голенастые старухи в шортах долго что-то выбирали, и когда наконец отошли, официантка в окне улыбнулась мне, молча вопрошая, как насчет заказа. Распространенный жест местного населения: кисть руки как бы ввинчивает в воздух невидимую лампочку. Я отрицательно покачал головой.
Лиза наверняка застряла у витрин с сувенирами и побрякушками. А я хотел, чтобы она сама посидела над меню, выбрала, отвергла что-то и снова выбрала, короче — вступила в контакт с окружающим миром, например, вот с этой кибуцной русалкой.
— Вам приходилось бывать во Львове? — спросил я.
— О-о-о… — Доктор Зив провел ладонью по седому ежику на крупной ладной голове, тронутой на висках ржавчиной псориаза, достал из заднего кармана шорт коробку сигарет и бросил ее на стол. Затем принялся искать по всем карманам зажигалку.
— Львов! Это, знаете ли… видите ли… Забыл в номере! О, благодарю вас!.. Да, я жил там какое-то время. Хотя родился в Казахстане, где отец оказался за свой длинный язык, в должности, так сказать, британского шпиона, на лагерной баланде. Если будет интересно, расскажу. — Он встрепенулся: — Но это спасло ему жизнь, а заодно и мне — вы же знаете, что стало с еврейским населением Львова: немцы изничтожили его под корень, хотя первый погром был, по старой доброй традиции, произведен руками местного населения. Ведь Львов — один из немногих городов, где и гетто было, и концлагерь… Да что говорить, все это прекрасно известно…
Он склонился к острому огоньку моей зажигалки забавным поцелуйным движением губ, со вставленной в них сигаретой, затянулся и выдохнул вверх струю дыма, которая доросла до нижних ветвей баобаба, вспугнула птичку и некоторое время повисела на ветке седым лоскутом.
— Хотя об этом не принято было упоминать вслух, — заметил я, тоже закуривая. — Знаете, советский Львов всегда отталкивал прошлое. В наше время на месте Яновского концлагеря находился милицейский собачий питомник и какие-то вполне действующие лагерные бараки.
Он кивнул, задумчиво выдыхая дым, покручивая в пальцах стеклянную перечницу в форме шахматной ладьи; обернулся и подмигнул девушке. Та подошла, не торопясь и улыбаясь в ответ, убирая со лба пряди длинных, еще не просохших волос.
— Бутылку минеральной, — сказал он. — Просто чтобы чем-то тебя занять.
Она хмыкнула, повернулась и ушла, вызывающе перебирая загорелыми и длинными, как весла, ногами. Мы оба смотрели ей вслед.
— Да… Львов… — Он отвел глаза и сигаретой потянулся к пепельнице. — Загадочный город… Сырой климат, туберкулез, камень, узкие улицы… Сплетение показной набожности и скрытого порока — средневековая мораль. Помню, едешь в трамвае, и какие-нибудь тетки начинают друг с другом браниться. Вдруг — собор за окном! — и они истово крестятся. Мистические углы там встречались, прямо-таки пугающие закоулки…
Но я еще застал тот европейский Львов, с его неподражаемым польским шармом. Я еще помню чистые мостовые, розы, монашек на улицах — в том числе тех, что босиком ходили, из ордена «Кармелитанок босых»… Еще ездили брички по мостовым — прямо слышу их веселое дробное цоканье, — а у лошадей были подвязаны хвосты, и под зад подставлен брезентовый фартук, по которому навоз сползал в ведро…
Здесь, на вершине горы, даже в самый зной налетал ветерок, потренькивая сухими жесткими листочками «баобаба». А может быть, это птицы, голоса которых (звонкая чечетка, перестук, пересвист и заливистая нежность) выткали невидимый, но плотный звуковой шатер над всем кибуцем, дружно копошились в кроне, стряхивая вниз, на столики, сухие веточки и свернутых в колечки древесных червячков…
— У меня до сих пор перед глазами типажи львовских сумасшедших, — продолжал он. — И там немудрено было съехать с катушек: суженное пространство, много страстей, много ума, неудовлетворенные притязания. Городу, породившему фантазии и сны Захер-Мазоха, вполне пристало быть до известной степени воплощением этих снов… А население, которое веками настаивалось, бродило, как вино? Согласитесь, довольно пряный рецепт: треть поляков, треть евреев, русины, немцы, армяне, цыгане… При зажатости и тесноте — какое могучее извержение жизни! А язык — певучий, не совсем польский, польский язык Львова…
Ему хотелось говорить о Львове, и нравилось — это видно было, — что мы оказались земляками, пусть косвенными, ибо я считаю, что по-настоящему земляками можно считать лишь людей, выросших в городе в одни и те же годы, — ведь суть и облик места столь же изменчивы, как и суть и облик времени…
— Но с приходом русских в тридцать девятом и позже, после войны, произошла… как это в компьютерных терминах? — перезагрузка населения: евреи были уничтожены, поляков выслали Советы «в рамках обмена населением» — симпатичная формулировочка, да? такая себе шахматная рокировка… А армяне где-то растворились, разъехались… К тому же Сталин решил превратить торговый, культурный, мистический Львов в индустриальный город… Ну, и туда хлынуло окрестное село, те самые крестьяне, которым «за Польски» вообще запрещалось появляться на центральных улицах, запрещалось ходить по ним босиком, так что сапоги они несли в руках до въезда в город, а там надевали. И не зря: моя тетка рассказывала, что сцены, когда деревенские бабы присаживались на виду у сконфуженной городской публики, были совсем не редки. А с предприятиями приехали советские спецы, и расселась повсюду напористая властная Россия — все пришлая публика, другая компания … Город стоял будто контуженый, сам себя не узнавая.
— Но… так всегда бывает при трагической смене населения, — возразил я. — Вы же знаете, приживление тканей вообще процесс сложный и медленный. Например, для моего отца — он родом из Одессы — Львов так никогда и не стал родным. Но я там родился, вырос, каждый переулок найду с закрытыми глазами… К тому же роль пуповины иногда играют самые разные вещи: звон бидона молочницы, или запах кофе из соседней кавярни, или польская нянька, которая поет тебе довоенные куплеты… И потом, евреям не привыкать к смене…
— Евреи, — перебил он меня, с неожиданной горячностью сверкнув голубыми глазами, — те немногие, что пережили Холокост, — боялись этого города как чумы, ненавидели его! Когда в первый послевоенный год возвратился из эвакуации идишский театр, актеры онемели: город был пуст. Блистательная Ида Каминская чуть с ума не сошла: бродила по улицам, бормотала что-то, все кого-то искала и не могла найти… Уже здесь, в Израиле, одна моя знакомая — ее монахини прятали в соборе Святого Юра — говорила, что не может поехать во Львов, не может ходить по его улицам: ей чудится, что она ходит по могилам. Вы, конечно, слышали про «Танго смерти»: как немцы согнали профессоров консерватории и оркестрантов, выстроили кругом и заставили играть какое-то знаменитое танго, отстреливая их по одному, нечто вроде «Прощальной симфонии» Гайдна, когда, помните, музыканты по одному задувают свечи и уходят со сцены, пока не остается гореть одинокий огонек последней свечи и звучать голос последней скрипки… но и те угасают.
Появилась наша длинноногая кибуцница. Так же лениво улыбаясь, поставила на стол бутылку минеральной воды, бокалы. У нее уже высохли плечи, но в обаятельном пупке с колечком еще сидела крупная радужная капля воды.
— Больше ничего? — спросила она.
— Пока отдохни, — серьезно отозвался доктор Зив. — Но будь начеку, я дам знак… Хорошая девочка, — заметил он ей вслед. — Похожа на мою младшую внучку Абигайль. Они, дай им только волю, снимут последний лоскут со своих прекрасных тел…
— Перемещенные поляки тоже не торопятся Львов навещать, — сказал я. — И кому охота любоваться потерянным наследством? Они ведь уходили налегке, оставив все имущество, прихватив только теплое белье, какую-нибудь старую картину и львовский акцент. Со слезами на глазах уходили и с этим своим «Lwow jeszcze bede nasz»…[12]
Мой отец — он-то как раз и приехал со Свердловским машиностроительным — рассказывал, что после войны в горсовете выдавали ордера на квартиры без указания адреса: ходи и выбирай. Покинутые дома стояли с мебелью, посудой, утварью… Отцов приятель, главный инженер завода, за пятнадцать буханок хлеба купил у отъезжавших для дочери белый рояль, «Бехштейн». И те были счастливы, что попался порядочный человек. А наша соседка Маня — она вселилась в особняк, где жили два брата-поляка, — всю жизнь любила вспоминать, как жена одного из братьев, перед тем как уйти, просила ее дать хоть какие-то деньги за уникальный фарфоровый сервиз. «Дай хоть что-то! — просила. — Я же все тебе оставляю. Хоть что-то дай!» Но с деньгами в то время было туговато, у Мани самой не было ни гроша… И тогда полька стала бить свой сервиз. Педантично: брала тарелку и бросала ее на пол; брала вторую и била об пол…
— О да… да… — Доктор Зив докурил сигарету и загасил окурок в пепельнице. — Давайте я закажу кофе?
— Нет, спасибо. Я здесь со спутницей и хотел бы ее покормить. Вот только она, подозреваю, увидела ювелирную витрину и превратилась в соляной столп. Еще минут пять — и отправлюсь на поиски.
Доктор Зив задумчиво смотрел туда, где в просветах между колючими гроздьями кактусов блистала неистовая синева.
— Вы-то — мальчишка, — проговорил он с улыбчивым вздохом. — А я отлично помню середину пятидесятых. Вы тогда еще не родились, верно? А мы уже были стиляги, к нам приезжал «Голубой джаз» из Варшавы… В отеле «George» еще ездили старые лифты с красной бархатной обивкой, скамеечками и лифтером… Еще встречались на улицах странные польские пани с прозрачной кожей на лицах. Еще принято было приезжать во Львов шить костюмы и строить пальто у местных портных, это считалось шиком… Что там говорить! — Он вздохнул и снова провел ладонью по седой макушке, будто проверял — все ли там в порядке. Видать, были времена, когда на месте жидкого ежика произрастала упругая копна волос. — А потом мы с матерью уехали в Варшаву, на волне массовой репатриации в Польшу. Впрочем, оттуда мы почти сразу уехали в Израиль: в Польше процветал дикий антисемитизм, и честно говоря…
Он вдруг замолчал, будто споткнулся. У него как-то дрогнуло все лицо, голубые глаза потемнели, и этими мгновенно запавшими глазами, он молча смотрел на что-то или на кого-то за моей спиной.
Я обернулся. Из дверей сувенирной лавки вышла и направлялась к нашему столику Лиза. Это на нее молча смотрел доктор Зив.
— Что-то случилось? — спросил я его.
— Нет, — ответил он. — Ничего.
— Лиза, — сказал я, когда она подошла и неуверенно, как школьница у доски — она всегда напрягалась при незнакомых людях, — встала рядом со мной. — Познакомься: это мой коллега, доктор Зив, из Хайфы. С ним можно говорить по-английски.
— О чем мне с ним говорить? — осведомилась она с беспокойной вежливой полуулыбкой в сторону Зива. Спрашивала с готовностью выполнить любое мое указание. Могла и беседу поддержать, если б я велел.
Я успокаивающе улыбнулся:
— Ни о чем, если не захочешь, — и, не снимая улыбки с лица, сказал доктору Зиву на иврите: — Моя пациентка, жена старого друга. До полной ремиссии еще далеко. Зажата, напрягается при чужих.
Зив понимающе кивнул мне, широко улыбнулся Лизе, не подавая ей руки:
— Хай, Лиза, найс ту мит ю…
Хорошо иметь дело с понимающим человеком.
Я отодвинул для нее стул:
— Садись, глянь в меню — что бы ты хотела? Заказать тебе сначала воды? Или соку?
— Нет, погоди, я ничего не хочу… — она была как-то застенчиво возбуждена. — Знаешь, там потрясающий отдел серебряных украшений, очень тонкая работа. Я разговорилась с продавщицей… милая тетка, приличный английский… Уверяет, что отец их здешнего мастера был придворным ювелиром иранского шаха!
О господи, я совсем упустил из виду, что у нее, у бедняжки, нет ни копейки денег!
— Так купи себе, что понравилось! — вскричал я, доставая портмоне.
— Нет! Нет! Не смей! — завопила она с последовательностью истинной женщины. И схватила меня за руку. — Там страшенная дороговизна!