Синдром Петрушки - Дина Рубина 21 стр.


О господи, я совсем упустил из виду, что у нее, у бедняжки, нет ни копейки денег!

— Так купи себе, что понравилось! — вскричал я, доставая портмоне.

— Нет! Нет! Не смей! — завопила она с последовательностью истинной женщины. И схватила меня за руку. — Там страшенная дороговизна!

— Чепуха, возьмем в кредит. Обязательно купи!

— Умоляю, перестань…

— Нет, это ты перестань, я приказываю, я твой доктор!

Вот вам к теме прикосновений: мы с ней хватали друг друга за руки, чуть ли не боролись, не ощущая при этом ни малейшего напряжения. Зив внимательно глядел на нашу непонятную ему борьбу. Хотя почему же — непонятную? Он ведь, как только что выяснилось, должен хорошо говорить по-русски…

Наконец она сдалась и взяла карточку:

— А… что с ней делать?

— Дай тетке, она разберется. Поставишь какую-нибудь закорючку на чеке. Да — и в рассрочку проси, ладно?

И она пошла за своей серебряной радостью в рассрочку, а я, ужасно довольный собой, крикнул ей в спину:

— И переплюнь иранского шаха!

Доктор Зив внимательно смотрел Лизе вслед. Потом молча вытащил сигарету из пачки, закурил и отрывисто спросил:

— Эта женщина… Уж не из Львова ли она тоже?

— Вы угадали.

— Я не угадал, — без улыбки возразил он, гоняя рукою дым перед лицом. — Я узнал. Ее фамилия Вильковска, верно?

— Да…

Признаться, я был порядком удивлен. Мир — он-то, конечно, тесен, но не до такой же степени, чтобы профессор из Хайфы опознал женщину, которой наверняка никогда не встречал.

— Все просто, — усмехнулся он, глядя на мое обескураженное лицо. — Она до жути похожа на свою мать, в которую я, понимаете ли, был влюблен. Сильно влюблен и вполне безнадежно. Этот неповторимый цвет волос, миниатюрное сложение и… голос. Мы жили в соседних домах. Она чуть старше была… Впрочем, это неважно.

Я промолчал, отпил воды из стакана и оглянулся на дверь сувенирной лавки.

— Вы, должно быть, не знаете, доктор Зив, — вполголоса проговорил я. — Там в семье произошла ужасная трагедия. Лизина мать покончила с собой, когда девочке было чуть больше года.

Он придавил недокуренную сигарету в пепельнице.

— Я все знаю, — мрачно отозвался он. — И знаю даже более того, что хотел бы знать… Дело в том, что мой дядька был одним из известных в городе адвокатов. Залман Щупак — не слышали? Кроме прочего, он был знаменит своим острым языком. По Львову в качестве городского фольклора гуляли его остроты, шуточные эпитафии на могилы еще живых друзей и убийственные прозвища его недругов. Непростой человек, и не скажу, что добряк, и не скажу, что святой. Он вынужден был там остаться, как сам говорил — «в свирепых эротических объятиях Софьи Власьевны». Единственная дочь, знаете, вышла замуж за украинца, да еще партийного… Так что дядя Залман так и умер во Львове глубоким стариком, году в восемьдесят девятом. Перед его смертью я к нему приезжал — повидаться. Спустя тридцать два года после отъезда.

А в девяностом его дочь притащилась-таки сюда, с тремя сыновьями и со своим украинцем на поводке. Тот, оказывается, вышел из коммунистической партии и в корне поменял мировоззрение. Оно быстро меняется, мировоззрение, особенно когда надо делать срочную операцию на сердце, или снимать катаракту, или грыжу латать — одним словом, пристойно стареть… Так вот, дядька был отчаянным преферансистом, и вообще — поигрывал. Поигрывал, то есть проигрывал, так, что, бывало, тетя рвала на себе последние седые кудельки. Они с приятелями собирались компашкой чуть не каждый вечер у кого-нибудь на квартире. И много лет неизменным его партнером по преферансу, буре или секе был этот мерзавец.

— Кого вы имеете в виду? — спросил я.

— Да его, его, кого ж еще — негодяя Вильковского! — раздраженно отозвался Зив. — Тадеуша Вильковского, Тедди — как его все называли. Вот кто был темной лошадкой! Очень хорош собой — типа киноактера двадцатых годов, знаете: усики, косой пробор в темных волосах, томные глаза — дешевка, хлыщ, хитрован. Или, как у нас во Львове говорили, «фифак». Впрочем, умен и образован, этого не отнимешь. Он был уже не так молод. Его отец «за Польски» владел гипсовым заводом, и вообще семья была очень богатой. Это их особняк на улице Энгельса — красивый такой, красно-коричневый, с флюгером, — не помните?.. Ну, с приходом русских они, конечно, все потеряли…

Кстати, поговаривали о каких-то связях семьи и самого Тедди с немецким оккупационным режимом, но тут врать не стану, ничего определенного не знаю. Самое удивительное другое: в сорок шестом он, само собой, уехал в Польшу в рамках того самого обмена населением: состоятельные поляки уехали все. Но, представьте, через несколько лет вернулся! Как, что, зачем… Как ему удалось, на каком основании, а главное — зачем? С русскими в эти игры играть находилось мало желающих. Дело темное, разве что его возвращение было как-то обусловлено, подготовлено какой-нибудь из организаций, и тут я тоже не уверен — какой. Вполне возможно, он был двойным агентом. Уж до странности ничего не боялся, и в их картежном кружке сиживали, по дядькиным рассказам, товарищи из дома, что на улице Дзержинского.

Доктор Зив оглянулся на дверь сувенирной лавки: видимо, при Лизе ему не хотелось углубляться в воспоминания о «негодяе» Вильковском. В то же время ему явно не терпелось что-то о нем рассказать. Сейчас я припомнил, что в Петькином сахалинском письме тот тоже представал в довольно омерзительном облике. (Надо, надо найти и перечитать то метельное письмо!)

— Вернулся он якобы для того, чтобы стать опекуном двум своим сироткам-племянницам, — продолжал доктор, оборачиваясь ко мне. — Те жили с бабушкой: Яна, или, как ее дома называли, Яня, — старшая, а Людвика, Вися, — младшая. И вот…

— Постойте! — пораженно воскликнул я. — Так он приходился им дядей? Как же это… вы хотите сказать, что он женился на племяннице?!

Доктор Зив взглянул на меня с усмешкой:

— Вот именно. Что вас так удивляет? Вполне библейский поворот темы, вы не считаете? Казалось бы: что за странное опекунство — ну и забрал бы старуху с девочками к себе в Польшу, чего, спрашивается, ты забыл в советской России? Загадочная история… Не знаю, на какой такой крючок и кем он был подцеплен, и вряд ли кто-то уже это прояснит… А старуха скоро умерла, и они остались жить втроем: этот о-пе-кун… и две девочки. И едва только Яне исполнилось восемнадцать, он на ней женился. И как-то очень быстро обрюзг и постарел… Между ними была огромная разница, но она, представьте себе, безумно его любила. А я… странно, что я влюбился не в Висю, которая была моей ровесницей, — бойкая такая, очень жизненная и очень смышленая девочка, хотя и языкастая, — а именно в Яню. В той, знаете, и в юности чувствовался какой-то… трагизм. Не в том смысле, что она была печальной или нелюдимой, — нет, наоборот, у нее была редкой красоты улыбка: вначале возникала, как легкое удивление, в уголках губ, потом разбегалась по всему лицу: и глаза, и даже золотые брови улыбались. В соборах Европы в витражах можно встретить такие фигуры: ангелица с пылающими власами. Светлый и грозный образ небесных сфер. Напоминание — но о чем? О некой несовершенной миссии? О чьей-то смутной вине?.. Так вот, несмотря на улыбку, в ней обреченность была, понимаете? Она выглядела обреченной на заклание.

— Но, возможно, — неуверенно предположил я, — последующие трагические события наложили некий отпечаток на ваше…

— Нет! — быстро возразил он. — Мне так всегда казалось. Всегда хотелось ее спасти. Помню, я — еще мальчишка, лет четырнадцать мне, что ли… и я стою возле брамы, ожидаю мать: мы собрались в гости к одной из ее кузин. Вдруг открывается дверь и выходит Яня. В первые мгновения всегда казалось, что она распространяет сияние — из-за волос, конечно: редкий цвет красного золота. Но в тот раз она и вправду сияла.

«А, Куба! — сказала она. Так мое имя сокращалось, имя — Яков. — А мне, Куба, сегодня исполнилось семнадцать лет!»

Она была прелестна, как ангел в витраже. И одета в блузку — не белую, а, знаете, цвета старинных кружев… В ней вообще было что-то старинное, драгоценное, отстраненное. Будто она не имела отношения ни к переменам, ни к какой такой советской власти, ни к людям. Отрешенная, понимаете? Из другого времени. Сейчас спросите меня: в какой школе она училась, — я, боюсь, не отвечу. Но ведь в какой-то училась наверняка.

И вокруг нее все казалось отстраненным, особенным… Вот сейчас вдруг вспомнил: они обе занимались в школе верховой езды, представляете? Их дальний родственник до войны держал конную ферму, и впоследствии та стала Конным клубом. Думаю, Вильковский поощрял эти занятия, он и сам гарцевал — пока не растолстел. Однажды я видел, как втроем они подъехали к дому, и едва не ослеп от зрелища великолепной кавалькады. Эти две наездницы… боже, — сон, настоящий сон. Девочки были в костюмах: бриджи, жакет, специальные сапожки — ничего в этом не понимаю, как там они называются… Да, две огненные амазонки на шоколадных кобылах…

Он сощурил молодые голубые глаза, словно вглядываясь в давнюю картину.

— Несколько раз я бывал у них дома — то ли мать за чем-то посылала, то ли я заходил за Висей — с той мы дружили в детстве. Они занимали три комнаты с кухней на последнем этаже дома по улице Ивана Франко. Может, помните этот дом: там, на вполне заурядном фасаде, на одном лишь последнем этаже чередуются мужские скульптурные пары — и это выглядит внезапным, необъяснимым. Стоят они между окнами по двое, высовываясь из стены по пояс. В области головы и плеч совсем отделяются от стены и внимательно смотрят вниз, на тротуар, словно в попытке разглядеть, что там, внизу. Молчаливые зловещие соглядатаи.

— Прекрасно помню этот дом, — отозвался я. — Там жил наш семейный дантист. Никогда эти скульптуры не казались мне загадочными.

— Не загадочными, — поправил он. — Не загадочными, а зловещими.

Внутренне я удивился, но спорить не стал. Мне-то жилье нашего дантиста Моти Гердера казалось забавным — из-за бормашины. В рабочие часы она тряслась и грохотала, как отбойный молоток, чуть не на всю улицу; зато к вечеру ее в целях конспирации накрывали китайским халатом, придавливая сверху широким матерчатым абажуром пятидесятых годов с развившейся бахромой.

— Так вот, их жилье было вполне типичной польской довоенной квартирой: старая тяжелая мебель, тяжелые портьеры, темные старые картины и этот, помните, львовский фаянсовый рукомойник. И — всепроникающий запах корицы…

И вот там, за стеклом больших напольных часов, я и увидел эту куклу. И остолбенел. Поразительная была кукла: явно старый еврей — ермолка, лапсердак, пейсы, — все как полагается, да так скрупулезно все сработано! И такое значительное, я сказал бы, мрачное лицо, несмотря на то что еврей улыбался. Но во всей этой фигуре — вот что меня особенно поразило — не было ничего привычно пародийного. Кроме разве большого живота, но и тот совсем не был смешным. Помню, я ревниво спросил:

«Вися, с чего это вы держите еврейскую куклу?»

Она отрезала:

«Никакая не еврейская, а наша! Наша женская родильная кукла».

Я расхохотался и спросил:

«Почему женская, это же мужчина!»

Она разозлилась и ответила:

«Не твое дело, глупчэ, я сказала — женская, значит — женская!»


Из-за поворота кактусовой аллеи тяжело выполз автобус — он курсировал между кибуцем и принадлежащей ему лечебницей на берегу моря — и остановился у дверей отеля. Из автобуса повалила прожаренная солнцем, отполированная тяжелой сероводородной водой публика, и мы с доктором Зивом некоторое время молча смотрели, как расползаются восвояси изможденные отдыхом, прихлопнутые шляпами курортники.

— Самое интересное, — заговорил он снова, когда автобус уехал, — что мой дядя Залман однажды выиграл у Тедди эту куклу в карты. Говорил, что у него был такой азарт: оттяпать куклу во что бы то ни стало. И, знаете, выиграл-таки! Добился своего! И целых три года кукла сидела у нас за стеклом буфета. С ней играла моя кузина — та самая, что оказалась здесь на старости лет со всем своим украинским хозяйством… Обе сестры Вильковские ужасно оплакивали свою «женскую» куклу. А тут еще у Яни так несчастливо сложилась материнская доля: она одного за другим родила каких-то больных мальчиков, и оба они умерли… Я уговаривал дядьку вернуть куклу. Но он уперся: нечего, говорил, ей делать у гоев! Пусть среди своих сидит. Но все-таки потом, года через три, Тедди ее отыграл. И кукла вернулась к Вильковским. Вот только лапсердак кузина куда-то подевала, играя, — в то время она была еще слишком мала, какой с нее спрос… Ну а мы с мамой скоро уехали…


Наш столик почти целиком оказался на солнце, но это как будто не тревожило старика. Блестя малиновым лбом, задумчиво подперев ладонью подбородок, он едва шевелил губами, будто повторял давно произнесенные, посвященные кому-то и растаявшие в сыром воздухе Львова слова. И вдруг проговорил по-польски:

— Куба, я мам дзисяй дзень народзеня, мам сэдэмнащэ лят… — И очнулся: — Прошла жизнь. Понимаете? А я вижу Яню совершенно ясно: отворилась дверь, и будто ангел вышел из брамы.

И как нарочно, после его слов из дверей сувенирной лавки вышла Лиза. Судя по ее виноватой и одновременно удовлетворенной улыбке, иранский шах мог ей позавидовать.

Доктор Зив вдруг поднялся из-за стола и сказал:

— Не могу, не буду больше смотреть. До сих пор больно, вот что значит юношеская любовь. — И, перейдя на английский, пожелал мне и подошедшей Лизе приятного обеда, чудесного вечера и благополучной обратной дороги.

— Рад был повидать вас, доктор Горелик.

— Борис, — поправил я. — Давайте наконец остановимся на этой версии.

— Борис, конечно… Вы не возражаете, если я запишу ваш телефон?

— Само собой, Яков. Да и я ваш с удовольствием запишу, отчего же…

Мы продиктовали друг другу номера своих телефонов, и он пошел, не оглядываясь, по дорожке меж деревьями — к своему домику, наверное…

* * *

…На обратной дороге в Иерусалим — а мы возвращались в темноте, и я был сосредоточен на однополосном извилистом шоссе — Лиза то надевала, то опять снимала купленный кулон, подносила его к лицу и все любовалась камнем и тонкой ювелирной огранкой. И говорила без умолку. Она была в хорошем настроении, развлечена покупкой — я мог гордиться удачной вылазкой.

— Думаю, это бирюза, — говорила она. — Но продавщица назвала как-то иначе: «эйлатский камень», почему?

— Это местный камень, очень красивый. Бывает и красным, и синим, и зеленым.

— Но согласись, что мой — изумительного редкого оттенка! Похож на павлинью грудку, согласись!

— О да. Замечательная штука. Я рад, что он достался тебе.

— А главное, — продолжала она, — этот удивительный природный рисунок на нем — балерина на пуантах… Будто пером нарисовано. Ты обратил внимание?

— Балерина? М-м-м… — Я скосил глаза, но тут же снова перевел взгляд на дорогу. Сзади ехал какой-то борзый малец, который уже дважды пытался меня обойти, ничуть не опасаясь получить в лоб таким же встречным идиотом. — Я потом посмотрю, Лиза, ладно?

Она снова надела кулон на шею, откинула голову на валик кресла, покачала ею, удобнее прилаживаясь, и сказала:

— Я потому его и выбрала, хотя там были и другие изумительные вещи. Он мне напомнил… Ты же знаешь — это такая большая часть моей жизни. Все детство на трамвае в балетную школу, занятия у станка… А там вечная Татьяна Михайловна орет: «Лиза, убери задницу! живот развесила! сними живот! держи спину, коровище! держи голову!» А начинает так ласково, мелодично, под музыку: «Ак-кура-атненько, кра-асивенько, тондью-батма-ан, плие-е-е, дэми-плие-е-е», а потом вдруг как гаркнет: «Лиза, задница!»… А что творилось, когда мы приступили к занятиям на пуантах! Эти пуанты сначала надо было выследить, выбегать, выстоять, купить, потом они не подходили по ноге. А на мою ногу вообще никогда ничего невозможно было достать. Начинался процесс подшивания, прогибания, размягчения, привыкания… Ноги стирались в кровь. Я таскала пуанты в портфеле в школу, якобы чтобы тренироваться на переменках, но и, конечно, чтоб пофорсить перед ребятами. Зато моя популярность как балерины в школе была огромной.

— Тебя как-то показали по телевизору, помню…

Я решил не напоминать ей — кто именно летом закупал, кто прогибал, размягчал и так далее, короче, кто подготавливал ей пуанты на целый год, до следующего своего приезда…

— Тогда все смотрели один канал и тебя видели все. Я тоже видел. Ты просто была звездой школы.

— Ага, — она удовлетворенно улыбалась, глядя на дорогу сквозь смеженные веки.

— Лиза… — проговорил я, еще не зная и сам не понимая, зачем спрашиваю. — А ты… совсем не помнишь своей мамы?

Она не удивилась вопросу, даже головой не шевельнула.

— Голос, — отозвалась она спокойно. — Всю жизнь помнила мамин голос. Поэтому так испугалась, когда Вися позвонила, — у них были поразительно схожи голоса; тембр низкий, певучий. Только у Виси более жесткие интонации, — но Вися к тому времени много лет прожила в Самаре.

Она умолкла, больше не щебетала, и я ее не тревожил. В конце концов она задремала. Все же для нее сегодняшний день оказался очень насыщенным — после размеренной-то больничной жизни…


Я молча вел машину вдоль моря, догоняя свет собственных фар, вдыхая запахи соли и трав в сухом ветре, запахи нагретых камней и финиковых плантаций; затем свернул на новое шоссе, освещенное двойным рядом глазастых фонарей.

Лиза спала, откинув голову на изголовье кресла. По ее профилю витражного ангела волнами проходил свет желтых фонарей, точно она плыла, покачиваясь, в лодке, — в этом было что-то волшебное.

Надо бы еще вывезти ее на Средиземное море, думал я, пусть походит по песку босая, это расслабляет, успокаивает… И вдохновился: а что, снять два номера, переночевать в домиках на берегу, где ночами море шумит чуть не у самой подушки… И снова задержал взгляд на ангельском профиле, безмятежно плывущем в мерном колыхании света вдоль темных холмов Иудейской пустыни; ну что ж, вполне уместно: сюда-то и захаживали Божьи вестники…

Назад Дальше