Синдром Петрушки - Дина Рубина 27 стр.


Торт я водрузил на стойку медсестер, за которой кудрявился затылок старшой — Танечки, — она заполняла какие-то листы. Подняв на мое приветствие голову, увидела коробку и отозвалась всем лицом: и улыбка, и удивление, и удовлетворение, и полный порядок…

— Девяносто девять! — торжественно провозгласил я. Она аукнулась автоматическим здешним пожеланием: — До ста двадцати!

Ой, не надо, подумал я с грустью. Не надо… И сама виновница торжества — если б на миг удалось ей увидеть и оценить положение вещей с присущим ей незабвенным юмором — послала бы к чертям эти праздничные сумерки богов в благопристойных подгузниках.

— Она сегодня молодц-о-ом! — пропела Танечка. — Кушает только плохо. А так — разгово-орчивая…

Разговорчивая! Это здесь — показатель витальности пациента. Вообще-то мне спокойнее, когда она молчаливая; по крайней мере, тогда ее великолепный мат, легендарный среди коллег и рожениц, помогавший, как утверждала она, „в деле“ и ей самой, и роженицам, не разносится по всем этажам этого культурного заведения…

Взглядом отыскав у окна седой затылок щуплого подростка, я направился туда, осторожно протанцовывая дорогу меж стариками в креслах. Инвалидная кадриль слона в посудной лавке.

— Ну что, — спросил, целуя серебристый затылок, — прожигаем жизнь?

— Гарик! Срочно мыться, у нас кровотечение.

— Уже иду, — спокойно отозвался я, пододвигая стул и усаживаясь напротив, привычно ощупывая взглядом ее мятое личико, как всегда пытаясь зацепить своим умоляющим взглядом остатки смысла в ее уходящих глазах…

— У нее совершенно чистая шейка матки!

— Я рад…

Подозвав санитарку, разносящую подносы с ужином, я повязал седому усатому подростку бумажную салфетку на шею и принялся открывать пластиковую упаковку с йогуртом. И, конечно, выронил баночку — к счастью, содержимое не успело полностью раз литься.

— Что у вас за руки, Гарик? — заметила бабуся. — Этими руками не швы накладывать, а могилы копать.

— Разговорчики в строю! — я придвинулся ближе к столу и удобнее развернул ее кресло. — Открываем рот, ну-ка!

Увы, день сегодня был из „разговорчивых“. Значит, за тот час, что я здесь проведу, я услышу немало лестного в адрес какого-то, черт его дери, Гарика, за которого она меня принимает уже несколько месяцев.

Час ужина, благолепное завершение долгого дня: вокруг столов съехались коляски, чуть ли не возле каждой — штатив с капельницей. Сами орудовать ложкой могут немногие, поэтому санитары и сестры переходят от одного к другому, на иврите, арабском и русском весело покрикивая: „Ширале, открой рот! Это вкусно! Ицик! Нет! Плеваться нельзя! Это вкусно!“

Возможно, именно из-за уменьшительных имен, все ужасно похоже на детский сад, какую-нибудь спецгруппу недоразвитых детей. Спецгруппу необратимо впавших в детство.

— Вы женаты, Гарик? — Строгий тон, поощрительный подтекст, кусок непрожеванного мякиша, выползший на подбородок… Инвалидная кадриль: еженедельно мы с ней протанцовываем один и тот же круг тем. В основном это личная жизнь некоего Гарика, к которому я уже даже привык, и его ужасающая профнепригодность под началом незабвенной бабуси.

— Женат, Вера Леопольдовна.

— Как зовут вашу жену?

— Майя.

— Хм! Майя… Красивое имя.

Я усмехаюсь: еще бы не красивое. А помнишь, бабуся, как вы с ней друг друга любили, какими были подругами, обе рослые, сильные, обе заядлые хохотуньи и обе мотовки: уж прошвырнуться по магазинам так прошвырнуться, оставив там треть зарплаты мужей. А помнишь, как ты плакала горючими слезами, когда выяснилось, что наша Майя бездетна? Ничего, ничего ты не помнишь: сумерки богов… Щуплый усатый подросток, препоясанный огромным подгузником, бредет в полутьме, окликая Гарика, идиота-практиканта сорокалетней давности.

Благополучно осилили остатки йогурта, приступили к творогу.

— Гарик, вы заполнили историю болезни?

— Конечно, Вера Леопольдовна.

— А теперь идите… — Далее следовала непечатная фраза такой изысканной фигуры и мощи, что я выронил ложку, тем более что она опять заплевала мне творогом свитер, и я должен был оттирать салфеткой и себя, и ее.

— Бабуся… не знаю, чем тебя допек в свое время этот Гарик, но…

— Делайте свое дело и не болтайте! — одернула бабуся.

— И то верно, — пробормотал я, вздохнул и принялся срезать корочку с куска хлеба.

Санитар Махмуд, верзила араб с разбойничьим выражением лица, лучший санитар во всем здании, стал разносить на тарелках шоколадные утюжки торта с геологическими прожилками сливочного крема. Старики оживились и завертели головами. Возникла Танечка.

— Внимание, дорогие! — Профессиональная улыбка в сочетании с зорким сверлящим взглядом: не дерется ли кто, не впал ли кто в кому, не наделал ли кто в штаны, омрачив тем самым всеобщее благоухание… — Сегодня у нас праздник, дорогие! Сегодня нашей Вере исполнилось девяносто девять лет! Пожелаем же ей…

И так далее, о господи…

Повторила этот спич на русском и английском. Старики загалдели — кто одобрительно, кто так, на всякий случай.

— Что она несет? — подозрительно сощурилась бабуся. — Болтают, болтают, а роженицу выбрить некому.

— Тебя поздравляют. — Я наклонился и чмокнул ее в сухую бумажную щеку. — Тебе сегодня исполнилось девяносто девять лет.

— Бред собачий, — отозвалась она. — Мне сорок восемь, и я еще в соку. Что?!

— Ничего. Ты в соку. Открывайте рот, Вера Леопольдовна… и не жуй ты, ради бога, часами один кусок. Глотай!

— Знаете что, Гарик… — О, сегодня она была в ударе… Стоит лишь удивляться, что я, ее внук, в быту крайне редко прибегаю к тому ряду слов, который иногда очень хочется из себя выплеснуть.


География в этом зале была представлена богато: Марокко, Йемен, Ирак, все созвездие постсоветских стран, Америка и даже Новая Зеландия. В последнее время, с приездом в страну большого числа французских евреев, появились здесь и две старушенции с хорошим маникюром, кокетливыми стрижками, каркающими голосами.

За нашим столом, кроме незабвенной бабуси, сидели: Ширале, кроткое создание восьмидесяти шести лет, бывшая узница Биркенау, с изрядным Паркинсоном и в полной прострации; Клава, девяностодвухлетняя чья-то русская теща, в ясном уме и с юдофобией такой неистовой силы, которая держала ее на плаву, бодрила и не давала спасовать перед возрастом; четвертой была заслуженная учительница Белорусской ССР Маргарита Витальевна (она подчеркивала отчество и не позволяла никому, даже Махмуду, не выговаривающему более двух русских слогов, называть себя, как порывался он, — „Марой“). Маргарита Витальевна была еще ого-го, ходила сама, опираясь на палочку, помнила школьную программу. Навещали эту абсолютно одинокую старуху две ее выпускницы шестидесяти восьми лет, которых она нещадно гоняла и жучила. Она враждовала с Клавой до того, что несколько раз их даже рассаживали по разным столам. Но положение нашего стола — у самого окна, над широкой панорамой городка и пустынных гор — считалось самым выигрышным, за место это сражались, так что заслуженная учительница стучала на Клаву — буквально, металлической кружкой по столу, — а та посыпала ее „жидами и масонами“, ничуть не смущаясь, что и сама волею судеб вынуждена закончить дни в жидомасонском приюте.

После того как незабвенная бабуся послала Гарика по известному адресу, Клава проговорила твердо и ясно:

— Вот это наш человек.

— А иди ты в… — энергично отозвалась Вера Леопольдовна. — Я тебя погоню без выходного пособия! Не акушерка ты, а манда собачья!

— Так, бабуся… — Я вытер ей салфеткой подбородок и усы и решительно взялся за ручки кресла. — А теперь мы погуляем…

Тяжелый кус ее праздничного торта так и остался на тарелке, и, отъезжая, я видел, как с двух сторон к нему ринулись Клава и Маргарита Витальевна, чуть ли не фехтуя вилками.


В эту холодрыгу я не рисковал вывезти ее на улицу; осенью она перенесла из-за одной такой необдуманной прогулки воспаление легких. Пришлось тормознуть в холле, под резными опахалами какого-то деревца в большой керамической кадке.

Я придвинул стул, сел напротив нее и взял в свои ладони ее крупную, по-прежнему властную руку. Властную не по силе, а по автономно от мозга существующей внятности движений. Усталый израсходованный мозг уже устранился от процессов, упрямо влекущих организм изо дня в день, а вот руки, руки, которые всю жизнь милосердно и проникновенно делали свое дело, все еще удерживали ясный образ и логику жестов существующего мира… Бог знает, скольким людям эта рука помогла увидеть свет. Например, лично мне, ее внуку. Мама рассказывала: когда она, лопаясь по всем швам, играла зорю последним петушиным криком, бабуся, точно так же взревывая, кричала: „Давай, давай!!! Макушка показалась, можно шляпу надевать!!!“

И неизвестно отчего: то ли в ответ на прикосновение родных рук, — иное, нежели прикосновения сестер и санитаров, — то ли по иной какой-нибудь причине (когда это станет понятным, тогда и деменцию научатся лечить), — что-то произошло там, в глубине угасающего мозга. Ее сизые от времени глаза мигнули, обернулись ко мне, и вдруг она проговорила:

— Боба, что ж ты, гóвна, не появлялся полгода?

Само собой, я тут появляюсь каждую среду — у меня это более или менее свободный день, — но до известной степени бабуся права: ведь последние полгода она сама подменила меня неизвестным мне Гариком, балбесом и неумехой.

— Папа в командировке? — услышал я и, радуясь, что она, по крайней мере, вернулась в семью, торопливо ответил: „Да“, — мельком подумав, что из своей бессрочной командировки папа глядит и, вероятно, удивляется живучести своей потрясающей матери.

— Знаешь, кто меня тут часто навещает, — спросила она, — в этом санатории?

— Кто же? — терпеливо осведомился я, следя за тем, чтобы логическая ниточка разговора вилась, не прерываясь: это ведь замечательно, когда на вопрос следует ответ. Это уже, можно считать, великосветская беседа.

— Глупая Бася, — доложила она.

Я вздохнул и покивал. Не узнавать собственного внука, которого вырастила и с которым не расставалась никогда, и вдруг вспомнить давно умершую старуху, что стирала по людям в городе Львове сорок лет назад.

— Глупая Бася, она — ангел. Она настоящий ангел, я ей это всегда говорю. Она мне чисто стирает. Никто так чисто не стирает, как Бася… — Обеими руками она приподняла полы вязаной кофты, под которыми виднелась мужская майка на святых мощах: — Смотри: загляденье, а не стирка. И крахмалит, и подсинивает… Я имею достойный вид.

— О’кей. Расскажи-ка мне, что ты сейчас ела на ужин.

— Никакого ужина тут не дают! — крикнула она. — Фашисты! Я не ела пятеро суток.

— Тихо, тихо, не скандаль. — Надо спросить у Тани, не забывают ли ей давать транквилизаторы. И не стоит ли увеличить дозу.

Но она вдруг успокоилась и умиротворенно проговорила:

— Вы, Гарик, мальчик способный, но еще маленький для плацента превиа. Давайте-ка я сама помоюсь…

После таких призывов она пытается приподняться в кресле и вполне могла бы сверзиться на пол, если б их не привязывали.

— Спокойно, Вера Леопольдовна, спокойно. Скоро все пойдут мыться.

Кто-то из посетителей включил телевизор. По огромному экрану забегали футболисты в синих и желтых трусах. Я развернул кресло, и минут пять бабуся с большим удовлетворением разглядывала бегущих и потрясающих воздетыми руками бугаев. Еще минут десять, и я, пожалуй, отвезу ее в палату: скоро санитары приступят к вечернему туалету и укладыванию стариков на боковую.

— Бегут как на пожар… Стремительные роды привезли… А! Вон сидит Глупая Бася! — Вытянув руку, бабуся показала на трибуны. Значит, там, в мозгу, невидимый шпенек угодил на невидимую бороздку под названием „Глупая Бася“. Тут уж пиши пропало: оставшееся время мне придется слушать только о ней.

— И что там Бася? — поправляя воротник ее кофты, слишком широкий для морщинистой цыплячьей шейки, спросил я светским тоном.

— Она выводила из гетто еврейских детей, — вдруг повернулась ко мне бабуся. — И переправляла их митрополиту Шептицкому. Тот их распределял по монастырям, они там выживали… Говорю тебе — она ангел, она — святая. Но ужина тут не дают!

Хм… интересно. Кто еще говорил мне об этой стороне жизни тихой старухи? Нет, не говорил, а… я читал, что ли… Вспомнил: Петька. Именно он писал о Басе в том своем единственном письме, написанном в метельной сахалинской неволе.

— Бабуся, а ты Петьку помнишь?

— Ха! Петьку? Чего его помнить. Он ко мне каждую неделю бегает.

Отлично. Значит, теперь я буду, по крайней мере, не Гариком, а Петей. Это уже прогресс.

— Он женился на покойной жене Вильковского, — вдруг проговорила она совершенно ясным голосом, да еще заглянула мне в лицо, требуя согласия. Обрывки, лоскутки минувшей жизни плыли, цепляясь друг за друга и крутясь, как сухие листики в полноводной луже.

— Как это — на покойной жене? — спросил я. — Что ты такое придумала… Он женился на дочери Вильковского. На до-че-ри. На Лизе.

— Да. Потом уже ее звали Лизой… Я отказалась ей делать аборт, — сварливым тоном продолжала она. — Как это так? Одну похоронили, другая — делай ей аборт. Что за бардак? Он что — персидский шах, иметь двух жен? Вот поэтому одна из окна — прыг! Другая — ф-р-р-р! — улетела. Улетел воробышек, а в матке — зародышек. Подлец этот Тедди. Персидский шах…


Я почувствовал онемение в затылке, будто меня долбанули по голове дубиной.

В холле стоял ровный шум футбольных трибун, поверх него звучали обрывки разговоров. Я замер, боясь тронуть эту пластинку, эту безумную иглу на стершейся дорожке, ветхие куски истории, которую она хранила в себе так много лет, что выцвели все буквы, а то, что осталось, невозможно прочесть, невозможно постичь — все выглядит бредом.

Но рассказанные мне доктором Зивом жизнь и смерть молодой женщины, жизнь и смерть, которые до утра я запивал неразбавленным виски на своем затопленном смертной луной балконе, так глубоко меня разбередили, что и промолчать я не мог.

— Людвика… — негромко проговорил я, стараясь не вспугнуть тени в заплесневелой затхлой памяти. Так вор, забравшийся в темный дом, прижавшись к стене, следит за спокойными передвижениями слепого хозяина. — Вторую звали Людвика, Вися. Младшая сестра.

— Черт их разберет, сколько их там было…

— Откуда ты знаешь, — вкрадчиво спросил я, поглаживая руки, лежащие поверх острых колен в синих спортивных штанах. — Откуда ты знаешь, что Вися была беременна?

— Мой пирог, — упрямо проговорила бабуся, опустив голову и разглядывая китайские иероглифы своих перекрученных пальцев на ногах. Пока мы тут сидели, с нее свалились тапочки вместе с носками. Она худеет не по дням, а по часам. Она не умрет, а просто истает, вознесется… и спасенные ею души слетятся, подхватят ее под тощие локотки и понесут на тот строгий КПП, пройти который практически невозможно, а на вредного старикана с ключами прикрикнут: „Зенки протри! Не видишь, кого несем?“

— Те две суки украли мой пирог. Или вы его сожрали, Гарик, сволочь вы практикантская?

Я опустился на корточки, молча натянул на корявые ее лапки носки, надел тапочки. Поднялся и отправился в столовую. Там Махмуд безропотно выдал мне тарелку с куском торта — вполне вероятно, что эта вавилонская башня в честь почти столетней моей, незабвенной бабуси накормит и соседнее отделение тоже. Прихватил вилку и вернулся в холл. Бабуся продолжала внимательно следить за бегущим судьей со свистком в кущах рыжей бороды. Я уселся напротив и довольно удачно запихнул в ее черепаший рот два кусочка торта. Потом снова решил попытать счастья.

— Откуда ты знала, что Вися беременна? — повторил я. — Она приходила к тебе на прием?

— Вильковская… красная, как пламя. Она тут всех подпалит…

— Она состояла на учете в вашей консультации?

— Черта с два! — гаркнула бабуся. — Тедди просил приехать, машину прислал… Дома, дома… Я ее дома осмотрела, у них… Девять недель, уже сердцебиение вовсю — ах ты, сука, какой аборт… Умолял прямо там делать, немедленно, деньги давал страшные… Та — которая из них? — плакала, не хотела: „Уеду-уеду…“ Деньги прямо совал… постой… сколько… — Бабуся продолжала жевать пирог, выплевывая кашицу себе на колени. Я не шевельнулся, чтобы подобрать и почистить. — Пятьсот шекелей, вот сколько.

— И ты отказалась?

— Пятьсот шекелей!.. Никогда не была святой, но этот человек… от него преисподней разит… Я ему говорю: плевать на твои угрозы, Тедди, отправляйся к чертям вместе с твоими дружками из Большого дома. Я — полковник медицинской службы, блядь! И у гэбистов жены тоже рожают… Вера Леопольдовна еще пригодится… Плюнула и ушла.

Бабуся подняла наконец голову от своих тапок и спросила:

— Почему в браме стоит та, первая жена? Первая жена — стоит, смотрит… Заблудилась, что ли?.. Они все как в огне… головешки… огонь… Вслед мне смотрит. Все поняла. Я видела: она все поняла… Две жены. Скотина!

— Бабуся! — проговорил я. — С чего ты решила, что Вися беременна от Вильковского?

У меня зачастило сердце, хотя я говорил себе, что все это — дела давно минувших страстей, все умерли, все забыто, да и бабуся может нести полную околесицу. Но я чувствовал… нет, я просто знал, что каждое ее безумное слово — чистая правда, осколок правды, и мне почему-то необходимо было собрать из этих осколков подобие зеркала, в котором отразилась бы давно погубленная жизнь.

— С чего ты решила, — повторил я, — что она была беременна именно от Вильковского? Может быть, просто он, как опекун, не хотел разгла…

Назад Дальше